Мать же, ведя заводское существование, в моем сознании отдавалась на поругание и насилие молоху судьбы.
Она, мать, работала на этом заводе. У нее была непыльная должность, но в заочном втузе она так и не продвинулась дальше второго курса. Сперва из-за меня, а потом из-за болезни. Значит, и я, и болезнь были ей помехой. И я равен болезни в каком-то смысле.
Я хочу возвести руки и вскинуть очи горе, чтобы вызвать ее образ, чтобы ввести ее в континуум этого цеха, я напрягаюсь и пристально смотрю на стекло: не ближе и не дальше. В поле моего зрения попадает тетка. Она крутит пальцем у виска, будто вкручивает шуруп. Я понимаю, что эта женщина, так не похожая на мою Любу, — фантом.
Если бы я предстал перед окном с манускриптом договора в руках.
Если бы я задрал рубаху и показал бы кое-что, что исчисляется приличной цифрой, — мать, моя мать, мать моя очумела бы.
И я так искренне хочу нарушить благопристойность ее несуществования.
Этот мир для меня не ласковее, чем твой!
IV
Я не знал, что девочки делают с пупсами, как рисуют им гениталии мягкими карандашами на безразличной плоти пластмассы. Что вкладывают им под тряпичные оболочки. Какие шепчут слова. Как целуют. Чем, в конце концов, вызывают к жизни их полые тела с раскуроченными потрохами. И я иногда, чтобы вступить как-то в зону отгадок, ел соцветия, если у них были женские имена — мальва, роза, бегония, астра. Соцветия “мужских” цветов меня не интересовали, мне ведь достаточно было спустить штаны у зеркала — “то же самое” — говорил я им, этим мужским соцветьям, и самому себе. Играя во врача с девочками, я не смел и думать о ней, о моей матери, хотя так хотел промышлять лишь ею, ее исчезнувшим и поэтому безымянным, безупречным телом.
Я спокойно давал им, моим маленьким подружкам, трогать и заголять себя так, как им хотелось, за что и сам мог видеть их маленькие розовые небеса с трогательной завязью отверстий — образ покоя и завершенности.
Заря в безветрии, пахнущая теплым румяным пластилином, из которого я вылепил однажды чудную волшебную сокровенность, которая была так схожа с настоящей, и я ласково трогал и мял ее, пока она не оплыла от множества моих жарких прикосновений, став простым плавким месивом. Из него я, не долго думая, скатал валик члена, а потом снова — лоно, и так многократно, пока меня не застигла бабушка. Она почему-то перепугалась и заплакала, но разве я безвозвратно что-то похитил у нее? Или из нее? Когда она держала руки внизу живота, сложив их в жменю, я пугался, так как ее нагота, скрытая и прикровенная, была мне не нужна. В этот миг я понимал, что вся ее кожа пахнет сухостью, и свои ладони я тер друг о друга так быстро, что они почти искрили и жгли мою плоть с исподу. Я тогда понял, что это и есть символ старости.
Тмин, укроп, шелуха старой газеты, рисовая пудра.
Безуханность, исчезновение.
Но у моей матери запахов не было вообще. Пока я их не нашел, но совсем в иных местах...
Вот странная древняя игра, которой я забавлялся в одиночестве, о ней я не могу позабыть, так она до сих пор вызывает во мне слезы. Особенные слезы — не сожаления и не соболезнования, а неосуществимости.
Эта была самая нетревожащая ее (именно ее, я всегда это четко понимал) игра. И я вопрошал любой объект, что-то — длинную щель в полу, полусъеденную серебряную столовую ложку, нестираемое пятно чернил на клеенке, и сам быстро отвечал, так быстро, чтобы не задумываться. Игра называлась “имена запахов”. Вот реплики из нее:
— А вечер чем?
— Коробком новых спичек.
— Почему?
— Потому что свет зажгут.
— А день чем?
— Высохшим носком.
— ...?
— Потому что ветер пыль принесет.
Я всегда мог ответить, так как не напрягался.
— А облако?
— Тобой.
— ...?
— Ведь я его никогда не достану.
Моя мать умерла, а я живу как ни в чем не бывало.
Во мне нет и толики траура, сколько я ни пытаюсь его вызвать, ведь я столь подвижен. Жизнь идет без изменений для всех остальных людей, только лишь я — итог жестокого, неумолимого вычитания. Ведь меня не становится меньше, но, существуя, я убываю. Неужели это происходит на ее глазах? Ведь она-то живет во мне, будучи мертвее мертвого.
Это чья-то особо циничная интрига, махинация памяти? Кто за этим стоит? Я не могу ответить на этот вопрос.
Я не хочу никого спрашивать о ней. Вместо связной речи я получу невнятную болтовню, завитки слов и складки предложений, в них утонут все ее невеликие останки.
Пара платьев на дне старого паршивого чемодана.
Пластмассовый шарик, как глаз больной рыбины34.
В целлулоидной мути слайда, который от моего вглядывания когда-нибудь станет полной слякотью, мои родители непроницательно глядят вперед. Насквозь, чрез меня. Дальше и глубже. Туда, где простирается мой предел.
Они, искусственно цветные, уже выжелтевшие, они будто немного стесняются друг друга. Того, что там, в этой мутнеющей желти, еще живы. Зримые, они лишены качеств. Про их заторможенность я ничего не могу сказать. Мои чувства скованы недоумением.
Погода, место, время дня? Знала ли мать тогда о своей болезни, говорила ли она отцу о подозрениях?
Тот шарик, как глаз, населен бациллами растравы, и я чувствую, как покрываюсь пятнами, когда заглядываю в него. Да-да, я теперь понимаю, почему глаза рыб не едят...
О чем я сожалею — так лишь о том, что не мог ухаживать за ней, когда она была больна.
И вот я представляю, как подавал бы ей легкую чашку с водой, чтобы запить несколько пилюль. Я с трудом, словно в изнеможении, могу представить только ее мягкий, сплывающий к подушке профиль. Ведь она лежала на высокой постели, а я, наверное, все-таки стаивал у ее изголовья, почти вровень с нею, лежащей. В ином ракурсе она недостижима для меня и моего желания быть с нею. Наверное, я что-то запомнил...
Мне хочется, чтобы она стала для меня совсем маленькой девочкой. Моей тогдашней сверстницей. Небывшей младшей сестрицей. С лучшей разницей всего в один год. И мы, ничего не говоря друг другу, смогли бы друг друга полюбить.
Я иногда рассказываю ей истории. Никак не представляя себе ее облик. Узреть — слишком трудно для меня.
Просто говорю слова, обращаясь к словам.
Когда остаюсь один — то вслух.
Хотя бы про то, что моя Буся, Любаша, моя Любовь с твоей, мама, работы, из твоего цеха. Мне так нравилось повторять эту историю, ведь кроме безобидных слов она ничего не содержала. Когда же я пускался в подробности, то тут же утрачивал нить беседы с тобой. И не то что твоей ответной реплики, а легкого кивка я не мог представить... Я не знал, как вне слов, вне их смыслов, может склониться твоя голова.
Буся ведь тоже упивалась словами.
Она, например, всегда говорила, всегда возвращалась к тому, что очень сожалеет, что я не военнослужащий, ведь почти всем мужчинам так идет форма, тесный и ладный мундир. И самое главное — погоны. Вот — мужичишка из себя ну нет ничто, а пуговки как застегнет, как портупеей препояшется — и поди ж ты — офицер!
Ну что за слова... Пустая болтовня. Какой я офицер...
Люба, когда я повзрослел, а жизнь так и не отпустила ее от меня, тихо радовалась, что по возрасту годится мне ну совсем, ну почти что в матери.
Если бы родила меня в четырнадцать с половиной дурных малахольных годков.
— Веришь, ведь это с врачебной точки зрения, говорят, вполне и может быть, а что… — серьезно говорит она, держа мою руку, разглядывая линии на ладони, и я чувствовал узкое лезвие ее взгляда. Какие линии она искала? Она никогда не говорила мне.
— Вполне. Четырнадцать с половиной — отличный возраст для здорового материнства. Но зачать тебе надо было бы в тринадцать. Лучше осенью. Ведь ты — вполне январская? — Я чувствовал жестковатую кожу ее ладони.
— Что — вполне? Январская я. Самый волчий месяц в наших краях. Ветрюга и холодрыга, — соглашается, немного подумав, она.
— В наших, наверное, тоже волчий.
Я серьезно поименно отсчитывал мнимые месяцы, загибая ее крепенькие пальцы. Ровно те девять перстов-месяцев, что Бусенька не была мною чревата.
— Нет, ты мне совсем не веришь, — заключала она.