А я все равно еду и ставлю машину у славного заведения бар „Нектар“ и ни от кого уже не прячусь. Сижу в машине, а швейцар из бара рыло свое об стекло давит, ждет, когда я к ним пожалую. Проходит двадцать минут, является Лилька. Является, что характерно, пешком и прямо к парадной музыканта. Там она останавливается, что-то нащупывает в кармане, и тут я понимаю, что хватит уже любоваться! Я кидаюсь к ней, перебегаю улицу и вижу, что она вставила в трещину на фасаде маленькую свечечку и щелкает теперь вокруг нее зажигалкой. „Привет, – говорю я ей, – а мы с Самандаровым тебя ждали“. – „И напрасно ждали, – отвечает, – ты мне, Ванька, намекнул яснее некуда. Или думаешь, я твою шутку с двумя барсетками не поняла?“ Ах ты, думаю, черт! Она же сейчас в себя выстрелит. Лилька – не я. Она пустым пистолетом целиться не будет и под мост не пойдет, чтобы в воду стрелять. „Да, – говорит Лилька, – ты, Ванечка, прав. Хватит мне твою кровь пить“. Вы секите, в чем прикол. Она решили, что я ее приговорил. И тут я возьми да и ляпни: „Стреляй. Мне не веришь, так там всю правду узнаешь“. – „О‘кей! – говорит Лилька. – Я тебе оттуда шепну словечко“. И тут я ей крюком под левую челюсть, так у нее зубы и щелкнули. Она, конечно, повалилась как мешок, а я ствол у нее из кармана выхватил, усадил ее на тротуар, поцеловал и пошел.
– И пришел, – сказал коммерсант. – Все-таки ты, Перстницкий, козел. Подумаешь, ствол отобрал. Она уже сто раз колес нажралась, в Фонтанке утопилась, в метро, блин горелый, под поезд прыгнула – только брызги в разные стороны! А ты, мудило, оперу разводишь, под несчастненького косишь. Может, бабе застрелиться прикольно, может, у нее на таблетки аллергия, а холодной воды она боится. Так дай ты ей, чего ей хочется! Ну, заел ты ее своей любовью. И себя заел, и ее.
И тут загремели ключи, и нас с наркоманом потребовали на выход. Оказалось, что накануне он голый ходил по Гороховой с плакатом „Дорогие женщины, я весь ваш!“ „Так ведь праздник“, – сказал наркоман, и его увезли неведомо куда. Мне же вернули ремень и шнурки, и пока я проталкивал тесемочки в ботиночные дырки, в отделение вошла женщина. Не было никаких сомнений – это она, героиня нашей сегодняшней ночи, и след от удара на левой скуле просвечивал сквозь макияж. Но, черт побери, кто же мог подумать, что она хороша так! Бедный Перстницкий! Как жить рядом с такой красотой? Все менты, кого я мог сосчитать, встали и стояли с дурацкими мордами. А у меня-то кроме морды еще и штаны сваливались! За ней шел прихрюкивающий от тучности мужчина. „Ступай, – сказал мне дежурный офицер, отгребая меня рукой в сторону, – сгинь!“. Я так и выкатился на улицу с ремнем в руках.
Полтора часа я ждал, чтобы взглянуть на нее еще раз. Через полтора часа Перстницкий вышел на свободу. Тучный мужчина уехал в лоснящемся авто, а Иван с Лилей пошли по Садовой к Никольскому собору. Я их обогнал и встал у них на пути.
– Мадам, – сказал я. – С праздником вас.
Перстницкий чему-то обрадовался и закричал как ненормальный:
– Лилька! Мы с ним целую ночь сидели на нарах! Нет, вы представляете, они не поймали ту девчонку с пистолетом. И я чист и свободен.
Они пригласили меня к себе, и мы пили виски среди белых диванов. Нет, я бы нипочем не стал жить с такой женщиной! Я бы смотрел на нее день и ночь, и жизнь бы остановилась.
Да! Менты у нее не взяли денег. Ни копейки!
На другой день я зашел в это отделение. А коммерсанта, похоже, упекут.
Искусство уводить чужих жен
Из всех жизненных благ, которые Филипп Гордеев постиг и испытал к тридцати восьми годам, он более всего ценил свою утреннюю праздность. Праздность эта была совершенно невинна и не связывалась ни с дерзкими прогулами, ни с теми удобными заболеваниями, о которых ни один врач не может сказать ничего определенного. Нет, нет и нет! За то Гордеев и любил эту утреннюю пустоту, что она доставалась без каких-либо усилий. Она падала на него, как падает спелое яблоко к ногам бредущего по саду. Настало время… И совесть ёрзаньем своим не причиняла неудобств.
Просто приходил ни с того ни с сего день, и Филипп просыпался в несусветную рань от внезапной бодрости. Утро, огромное, как нетронутый материк, простиралось перед Филиппом, грядущая праздность своими куполами уходила ввысь, и неизбежные труды едва брезжили сквозь двухчасовую пустоту. Объяснить себе эту пустоту Гордеев не пытался, он лишь видел, что пока она длится, каждое, даже самое ничтожное деяние, наполняющее ее, приобретает неожиданный вес. На первых порах Гордееву казалось, что приславшие пустоту ожидают от него чего-то несравненно большего, чем приготовление завтрака и неспешное чтение за едой, но как-то во время одной из таких блистательных пауз он сообразил, что ожидай его благодетели радикально иных свершений, вряд ли они стали бы вознаграждать его восторгом, столь захватывающим и полным.
С тех пор Филипп успокоился и даже перестал задумываться, откуда берется утренняя пауза. Лишь изредка, как эхо посещающей его пустоты, он ощущал благодарность, исходящую от него и никому специально не адресованную.
Итак, в одно из блистательных утр, а именно тринадцатого сентября 2001 года в половине седьмого часа Филипп Гордеев, осыпанный каплями из душа, как молодой лопух росою, достал из холодильника бледный калач и заварил кофе. Оставалось начать главную часть праздника, и тут позвонили. Гордеев так удивился, что забыл надеть хотя бы трусы.
На площадке стоял Кукольников. Молча он шагнул в квартиру и закрыл за собой дверь.
– Если мы сейчас не поговорим, – сказал Кукольников, – черт знает что будет.
Вот тут зазвонил телефон. Георгий Кукольников сделал извиняющее движение рукой, и Филипп увидел багровую полосу, которая начиналась от запястья и уходила под закатанный рукав (сентябрь стоял теплый). Гордеев почему-то расстроился из-за этой ссадины и еще успел удивиться своему расстройству, когда из трубки повалил голос Максима Родченко.
– Необходимо увидеться, – сказал Родченко. А Кукольников, прищурившись, сказал, что он знает, кто это звонит ни свет ни заря и что он скажет сейчас Гордееву. Максим, однако, не стал пускаться в подробности, он сказал, что подойдет к семи вечера, и тем закончил.
Теперь Филипп и Георгий сидели друг против друга, пили кофе и откусывали каждый от своей половинки калача.
– Ты уже догадался? – спросил Георгий. – И где ж ты был? – спросил он, чуть-чуть даже и негодуя, когда выяснилось, что Филипп действительно ничего не знает. – В общем, мы с Соней… Да ты что на самом деле.? Проклятье! Ну, хорошо. Только оденься! Я, знаешь, никак не рассчитывал, что придется рассказывать. А к тому же ты голый. Черт! Как-то все по-дурацки. Ну, как будто сам про себя сплетничаю.
„Я слишком занят собой“, – думал Гордеев, пока его гость повествовал. – Мои друзья брели по краю пропасти, а я – ничего. А что я? Они же сами еще на той неделе ничего про себя не знали. Батюшки мои, сколько же лет они знакомы, и вот пожалуйста – пробило… Инкубационный период, черт дери!»
– …никакой пошлости вроде «муж застал» не было. Знаешь, Филь, случись такая пакость, Сонька бы умерла. Безо всяких там художественных преувеличений. Умерла бы и все. А так ее совесть замучила. Она до часу ночи дотерпела, а как стали ложиться, так во всем и созналась. Я теперь думаю, она хотела, чтобы Макс ее пристукнул.
– Стой. Откуда ты про час ночи знаешь?
– Знаю. Меня с кровати скинуло, на часах – час. Я – туда. Прибегаю, дверь открыта, а изнутри – удары по мягкому. Ты про Макса кой-чего не знаешь, а я сразу подумал: он ее бьет. Помнишь, у них толстый ковер висит, так Макс этот ковер хлестал резиновым шлангом.
Филипп отлично помнил этот ковер. Персидское семейство попивало чаек, и павлин полыхал хвостом.
– Как он меня увидел, так персов бить перестал.
– Вы подрались. Господи, а что Соня?
Лицо Кукольникова просияло.
– Умница! Понимаешь ты, умница! Спряталась милая за тахту и нам совершенно не мешала.
– Ладно. И что?
– Да ничего. А ты что думал? Вот она, вот я. Вот Макс. Если Макс ее сразу не порешил, значит, он захочет до меня добраться. Это – раз. Он за мной будет охотиться. И в конце концов я его пришибу. Не беспокойся, пришибу. Это – два.
Филипп почувствовал себя как мышь в банке.
– Гоша, – сказал он, – хочешь, я вас всех помирю?
– Хочу, – сказал Кукольников. – Очень хочу. Но я же и Соньку хочу. Вот помири нас, чтобы Сонька мне досталась. А? То-то. Нет, Филя, ты нас не мири, ты ее побереги. Нам уже не остановиться, а я за нее боюсь.
– Очень хорошо, – сказал Гордеев. – Мне к ним вселиться или на время ваших побоищ ее к себе брать? Так сказать, в обозе прятать.
– Не знаю, – сказал Гоша очень серьезно, – знал бы, все сам устроил.
Если подумать, так все это было подло. Гоша Кукольников даже в смятенном своем сознании придерживал одну коротенькую, но основательную мысль: никуда Гордеев не денется. Поюлит, пострадает наедине с собой, а там придумает что надо. То есть, конечно, Гоша не оттачивал эту идею до совершенства (благороден был человек по самому большому счету и без скидок), а, вернее всего, и не подозревал о ней, но Гордеев-то знал, что все его друзья рано или поздно начинают вынашивать такую мысль, и лежит она у них в аварийном запасе до поры до времени. Положа руку на сердце, он бы даже сказал, что эта уверенность в том, что его, Филиппа Гордеева, в случае надобности всегда можно прищучить, была неназываемой, но необходимейшей составляющей его приятельств и дружб. И сам Гордеев знал это лучше всех.