— А ну покажь культяпу!
Я вынул палец изо рта и сунул ему сжатый кулак с обсосанным очень чисто указательным пальцем под нос. Он понюхал и, сморщившись от вони, отдернул голову:
— Вкусно? Шо хошь?
Кто-то из расходящихся по своим делам солдат-третьегодок, посчитав, что инцидент исчерпан, и что салага проявил требуемые неформальным уставом подчинение и послушание, вяло и скучно бросил на ходу:
— Оставь его, Сотерчук.
Фамилия «старика-пупсика» была Сотеругин. Он вытер оставшееся на сапоге дерьмо об траву и ушел со всеми. Я молча постоял еще некоторое время, пока никого в курилке не осталось. Сел на скамейку, удивляясь, что испытываю скорее радость, что все это кончилось, чем обиду, унижение или злость. Не возникло тогда и желания мести. Более того, потом мы прослужили с этим «стариком-карликом» бок о бок почти целый год. Общались без ненужных эмоций — как положительных, так и отрицательных. Кажется, что ни он, ни я даже и не помнили о том, обычном для отношений солдат-разногодок, событии. Да и сейчас вспоминаю и рассказываю об этом только для того, что в жизни ко всему нужно относиться соответственно ситуации и обстоятельствам. То, что оскорбительно и унизительно при одних обстоятельствах, при других нужно воспринимать просто как обычную житейскую данность. Жизнь свела, и жизнь развела — он дембельнулся, а мне еще предстояло служить два года. Когда я стал «стариком», то вел себя не лучше, а порой, возможно, даже хуже. Из сказанного еще один вывод: события жизни, в том числе и унизительные, сами по себе ничему не учат, если их воспринимать без драм и ненужных в тех условиях эмоций. И я о нем спокойно забыл, думалось, навсегда. И вероятно, действительно бы со временем совсем забыл, как о многом другом — и хорошем, и дурном. Когда ты вынужден жить в навозе, когда нет выбора или выбор — смерть, то настоящая сила в том, чтобы не драматизировать ситуацию без крайней нужды, не идти на поводу у эмоций. Тогда необходимо чувства отложить на потом, и думать, как вылезать из г…
— И как же ты вылез? — со смесью сочувствия и сожаления, презрения и недоверия спросила Марфа.
Мучин внимательно и хитро посмотрел на дочь, как будто испытывая. Ему польстил оттенок недоверия в интонации дочери. Она, знающая отца лучше всех других людей на свете, не поверила, засомневалась. Потому Руслан Баянович и посмотрел так на дочь, пытаясь понять, чему она не верит. То ли тому, что такое событие вообще было, то ли тому, что отец способен так унизиться. Трудно было понять.
— Как ты думаешь, почему это я так старательно крутил рукой в собачьем дерьме, стоя на четвереньках перед этим «стариком-обормотом»?
— Ты же сам объяснил, что это сняло напряжение, рассмешило старослужащих, и они тебя простили и не стали бить.
— Конечно, и это тоже. Но дело в том, что когда я начал подниматься с корточек, в рот я засунул и сосал не средний палец, которым мешал дерьмо, выпачкав тыльную сторону кисти и два других крайних пальца, а указательный, который оставался зажатым в руке и чистым.
Я это придумал и на это решился, когда перестал бояться и стал абсолютно холодным, спокойным, упав на колени. Голова работала предельно ясно и четко. Риск я осознавал. Но был еще и кураж. Если обман раскроется, я понимал, то остроумие может сыграть и положительную роль восхищения хитрой коварностью салаги. Тогда бы били, но смеясь, и не до травм.
Отец замолчал, но чувствовалось, что есть еще что-то недоговоренное в этой в общем-то невеселой истории, когда нормальные люди ведут себя, как подонки, в силу обстоятельств, а не по природе своей и не по воспитанию, просто в силу правил, установленных в том или ином коллективе. Молчание затянулось, и Марфа, не понимая затруднения отца, спросила:
— И все?
— Могло бы быть… Когда мне оставалось служить несколько месяцев, в один из дней мне в казарму позвонил мой одногодка. Мы уже сами теперь были старослужащими, вели себя кто мягче, кто жестче, но как «старики». Возможно, среди нас находились и такие, которые были в десятки раз хуже тех, кто в свое время нас обижал. «Старики» в наряды на кухню и на караул уже не ходят, только дневальными по казарме и посыльными по штабу. Так вот мне, дневальному, позвонил днем из штаба посыльный и сказал, что приезжал Сотеругин за какими-то своими документами, что-то у него там перепутали, что…
— Где он? — удивляясь тому интересу, который вдруг возник, как-то очень спокойно прервал я.
— Пошел на автобус, на КПП.
КПП — это контрольно-пропускной пункт у въезда в гарнизон, где останавливался маршрутный автобус, поджидая военнослужащих, направляющихся в ближайший городок.
— Давно?
— Беги напрямую, через лес и речку, может, успеешь.
Если бы кто видел, как я бежал. Не помню ничего: что было под ногами, где ветки хлестали и исцарапали лицо, где ободрал гимнастерку, где и как об кочки сбил и растянул ноги. Потом ходили специально смотреть, где я, не замочившись, то ли перепрыгнул, то ли перешел, как Христос, «по сухо» речушку. Маленькая, шириной 3–4 метра, глубиной, где метр, где полтора метра. Как я перелетел, не помню. Одежда и сапоги остались сухие. То ли где-то нашел перекинутое бревно, то ли раздевался и нес одежду на руках. Но ребята на КПП говорили, что все было сухо. Автобус уже стоял, дожидаясь пассажиров. Став перед носом автобуса, не торопясь, будто смакуя, отдышался. Снял солдатский ремень, намотал на руку так, чтобы бляха торчала, как обрубок меча. Подойдя к открытой двери «по-стариковски» спокойно, но внятно и громко приказал:
— Сотерчук! На выход!
Он молча вышел, бледный, хилый, щупленький, но в очень хорошем красивом костюме. Полагаю, что теперь уже мои зрачки были волчьими, как у него когда-то тогда, когда он заставлял меня есть г… Он опустил глаза.
— Что скажешь?
Поразительно: он вспомнил мое имя. Думаю, его голова работала в тот момент так же хорошо, как и моя тогда. Люди любят свое имя, даже если оно в устах врага. Но я к Сотеругину не чувствовал вражды, ненависти или еще какого-то чувства мести. Я был удивительно безразличен и спокоен. Мое «Я» в этом мире роли не играло. Оно жило само по себе. Тут был свой мир со своими правилами игры. И независимо от того, что я хотел и чувствовал на самом деле, я делал и должен был делать то, что в таких случаях было нормальным, логичным, понятным, правильным. Поэтому хитрость с именем не сработала. Просто мне нужно было в силу каких-то глубинных причин его побить. Причинная связь с тем событием была лишь внешней бутафорией. Какой-то не очень важной для сути оболочкой. Вроде и не я это делал. Мне, честно говоря, это и не нужно было совсем. Появись он случайно на месяц позже, наши судьбы так навеки и разошлись бы без следа в прошлом. Но кто-то распорядился иначе и зачем, я не знаю.
— Не нужно, Руслан, — ответил он слабым и неуверенным голосом.
— Не извинился, мерзавец! — вскричала Марфа, будто предвкушая отмщение.
Я бил его жестоко, молча, быстро. Измордовал до неузнаваемости лицо, изорвал весь костюм. Он не сопротивлялся, хотя мог, он же не был салагой срочной службы. Остановился, когда из автобуса вышел офицер и приказал:
— Отставить, рядовой! — потом, поколебавшись, спросил: — За что бил?
— Г… заставлял есть, — ответил я, сам удивляясь тому, что приврал, употребляя не ту форму глагола.
— Хватит ему, — и сел обратно в автобус.
Я пошел обратно в казарму, но уже не через лес, а по дороге.
Если выбора нет или альтернатива боль и смерть, мы должны делать то, что предлагает нам жизнь.
— А если предлагает предательство?
— Скажи, милейшая Марфа, что такое предательство?
— Предательство и есть предательство, когда тебя предают или сам себя.
Странная деревня со смешным названием — Головажелудка. Малюсенькая речушка называется Желудок. Родник (голова), с которого она начинается, находится посредине деревни. Вот и получается название деревни. Речка разделяет дома на два ряда. Улица, разорванная посредине речкой вдоль, превращается в две самостоятельные улицы. Слева по берегу — Школьная, справа — Лесная. Народ тут с юмором: у одной улицы каждая сторона со своим названием. Так уж повелось. Никто не помнит, когда и кто переселился в эти богом забытые места, где все кажется в насмешку: зимой не холодно, летом не жарко, бугорок, называемый горой Свахой, накренился набок, словно телега пьяного мужика, собаки вроде забыли, как гавкать, лишь воют, коровы не мычат, а скрипят, петухи гоняются зачем-то за голубями, овцы блеют на хозяев, нахохлившиеся индюки заставляют не только детей, но и взрослых обходить их через заросли крапивы. Вороны, свившие гнезда на деревьях посреди деревни, громко галдят и питаются в основном цыплятами, утятами и гусятами, которых целыми днями караулят дети и старики. Даже луна над Головажелудком появляется чаще днем вместе с солнцем, чем ночью. Лягушки здесь любят сидеть на изгороди вместо воробьев. Головажелудковцы народ смешливый. Только не понятно, от чего они веселятся, может, древняя традиция или болезнь какая особая. В деревне всего домов двадцать. В каждом по одной или по несколько пьяниц, бабы тоже пьют, но чуть меньше. Мужья убивают ненароком жен, их дети в 20 лет вешаются. Работать некому, большинство жителей старики и старухи, сил которых хватает лишь для того, чтобы прокормить самих себя, выжить. Батюшке лишь бы платили, до остального дела нет. В основном церкви доход за счет похорон. Умирают тут часто. С поводом и без повода. Большой, говорят, начальник недавно умер прямо на лыжне. Непонятно, чего его туда понесло, после пьянки. Школу давно разобрали по бревнам, клуб власти продали беженцам, чтобы молодежь по ночам не шумела. Мост, сооруженный лет пятьдесят назад, после дождя становится непроходимым, и разные стороны улицы с разными названиями становятся самостоятельными деревнями. Украшение деревни — лес по берегам р. Желудка с просветом посередине, где вместо моста — труба, закопанная в глину. Три дома на левом берегу утром и три на правом вечером освещаются солнцем, на остальных падает тень от деревьев. Утром на левых, вечером — на правых. Недалеко есть пруд, где рыбы почти что разгуливают на поверхности, жирные и аппетитные. Ловить не умеют и некому, разве что приезжают из отдаленных мест. Воруют, кто у кого хочет. Сосед зайдет по делу, а на выходе захватит ведро с картошкой или лопату, если не проводишь гостя до ворот. Дети, если они случайно у кого родились, растут как сорная трава. Кормятся сами, матери забыли, что их обязанность кушать готовить для мужей и детей. Грязь, запустение и лень, как паутиной, обволокли души. Единственная ферма — источник трудоустройства оставшихся пока трудоспособными жителей. Там нужны скотники, доярки и ветврач и, главное, заведующий фермой. Почтальона, продавца магазина, который работает в основном, когда приходят за водкой, и все другие обязанности исполняет сильно болеющая в последнее время бывшая доярка. Муж — пьяница, дочь, выскочившая когда-то в пятнадцать лет замуж, теперь мучается в поисках мужей, один сын в бегах от милиции, другой, самый нормальный, зачем-то вернулся домой после армии. Что ни дом, то трагедия, достойная пера Шекспира. Свекровь с сыном-пьяницей мучили невесту, которая боялась присесть на минуту отдохнуть. Была первой в колхозе. Скотина, огород, дети, дом — все тащила одна, не подозревая, что рабыня Изаура была по сравнению с ней аристократкой. Муж наконец помер, свекровь превратилась в дряхлую старуху. Если кто думает, что беда пришла к ней в дом, глубоко ошибается. Счастье на закате жизни заглянуло к ней. Теперь она может среди белого дня лежать с внучкой на диване и смотреть телевизор. Когда бы она раньше позволила это себе! Ее взяли в дом в качестве дармовой работницы, и она более тридцати лет исправно исполняла обязанности этой добровольной каторги. Не отдавайте дочерей замуж в деревню при свекрови. Они своих дочерей желают отдавать замуж за городских, потому что жалеют, а из чужих воспитывают послушных жен, т. е. безголосых рабынь-каторжанок. Нет предела терпению российских баб, но нет и глупее их никого на всем белом свете.