Благодарю вас, госпожа судья.
После пятичасового совещания Жан-Клод Роман был приговорен к пожизненному лишению свободы и двадцати двум годам тюремного заключения. При благополучном для него раскладе он выйдет в 2015-м, в возрасте шестидесяти одного года.
«Париж, 21 ноября 1996 г.
Уважаемый Жан-Клод Роман, три месяца назад я снова начал писать. Трудности у меня возникли не с информацией, как я предполагал вначале. Мне трудно определить свое собственное место в Вашей истории. Принимаясь за работу, я думал, что смогу избежать этой проблемы, собрав воедино все, что знаю, и постаравшись остаться объективным. Но объективность в таком деле — это самообман. Мне необходима была точка зрения. Я повидался с вашим другом Люком и попросил его рассказать мне, как он и его семья пережили те дни после трагедии и разоблачения. Я написал начало, попытавшись влезть в его шкуру, — бессовестный поступок с моей стороны, тем более что он попросил меня не выводить его в книге под настоящим именем, — но очень скоро понял, что не смогу чисто технически и не имею морального права (в данном случае это совпадает) придерживаться его точки зрения. Поэтому предложение, которое Вы сделали мне полушутя в Вашем последнем письме, — избрать точку зрения Ваших сменявших друг друга все эти годы собак — меня не только позабавило, но и убедило в том, что Вам знакома эта трудность. Знакома, вероятно, даже лучше, чем мне, ибо это и есть цель того умственного и духовного труда, к которому приступили Вы: докопаться до себя, заполнить этот пробел, который столько лет ширился на месте того, кто в Вас должен говорить „я“. Разумеется, я не стану говорить за Вас от первого лица, но в таком случае мне остается говорить „я“ только от своего собственного. От своего имени, не прячась за очевидца, реального или вымышленного, и не прикрываясь лоскутным одеялом из сведений, претендующих на объективность, рассказать то, что в Вашей истории интересно лично мне и находит отклик в моей жизни. Но я не могу. Слова не даются, и „я“ звучит фальшиво. Так что я решил отложить эту работу: она еще не созрела. Но мне бы не хотелось, чтобы из-за этого прервалась наша с Вами переписка. Честно говоря, по-моему, мне будет даже легче писать Вам, и, наверно, мы лучше поймем друг друга после того, как я отложу этот замысел, в котором у каждого из нас был свой интерес: без него будет как-то свободнее…»
«Вильфранш-сюр-Сон, 10.12.96 г.
Уважаемый Эмманюэль Каррер,
я прекрасно понимаю, в каком положении Вы оказались. Ценю Ваши искренность и мужество: проделав такую большую работу, Вы сочли, что лучше признать неудачу, чем ограничиться журналистским изложением, не отвечающим Вашему первоначальному замыслу.
Сегодня мне придает силы, во-первых, то, что я больше не одинок в поисках истины, и, во-вторых, что мне кажется, я начинаю понимать, что говорит мне внутренний голос, до сего дня проявлявшийся только в образах или через мои деяния. Я интуитивно чувствую, что главное для меня — услышать в себе слово, чью истинность подтвердит некто, в ком оно тоже звучит и кто его различает. А еще мне кажется, что Вам не удается говорить от первого лица, рассказывая мою историю, потому, что я не способен выговорить слово „я“. Даже если я сумею это преодолеть, будет слишком поздно, и как невыносимо думать, что, если бы мне удалось добраться до этого „я“, а через него до „ты“ и „мы“ вовремя, я смог бы сказать им все, что должен был сказать, прежде чем насилие сделало дальнейший диалог невозможным. Но все же, несмотря ни на что, уныние — смертный грех, и я, как и Вы, верю, что время все изменит и всему придаст смысл. Я пишу эти слова и вспоминаю, что Клодель называл время „смыслом жизни“. Есть смысл у слова, есть смысл как польза, есть здравый смысл… Если отыщется смысл этой страшной реальности, она станет истиной и, быть может, окажется абсолютно иной, чем та, что лежала на поверхности. Если она и вправду будет истиной, то исцелит тех, кому предназначена…»
Как я и предсказывал ему, сам не особо в это веря, переписываться нам стало легче, как только я отложил книгу. Он стал рассказывать мне о своей нынешней жизни, о тюрьме. Из Бурк-ан-Бреса его перевели в Вильфранш-сюр-Сон. Мари-Франс ездила к нему каждую неделю, навещал его и еще один попечитель по имени Бернар. Поначалу он побаивался: сокамерники круто обходятся с детоубийцами. Но его почти сразу узнал один местный туз и взял под свою защиту: еще на свободе он как-то раз подвез этого самого уголовника и не только не спросил денег, но и дал 200 франков на хороший обед. Этот великодушный жест смягчил ужас совершенных им преступлений и даже сделал его популярным. Ален Кариньон, знаменитость Вильфранша, предложил ему вместе совершать утреннюю пробежку. Когда поступал трудный заключенный, его помещали к нему в камеру, рассчитывая на умиротворяющее влияние, которое он оказывал на окружающих. Он работал в библиотеке, участвовал в секциях литературного творчества, информатики и комиксов. Понимая, что ему необходимо найти себе занятие на долгие годы, начал изучать японский. Когда я написал ему, что тоже приступил к делу на долгие годы — новому переводу Библии, в соавторстве с толкователями священных текстов и писателями, он просто загорелся. Поскольку мне досталось Евангелие от Марка, он читал его с особым благоговением и усердием, сравнивал пять версий перевода, имевшихся в библиотеке, и не преминул сообщить мне, что двоюродный дед Мари-Франс, отец Лагранж, руководил работой иерусалимской библейской школы. Позже мне предложили читать в Вильфранше лекции в рамках благотворительного проекта, но его перевели в другое место задолго до начала моей работы.
Навестил я его только один раз. Этот визит, которого я побаивался, прошел хорошо, даже слишком. Меня это порадовало, но и немного покоробило. Чего я ожидал? Что, совершив то, что он совершил, и оставшись в живых, он будет посыпать голову пеплом, бить себя в грудь и каждые пять минут кататься по полу, издавая предсмертные вопли? Он пополнел с последней нашей встречи на суде и, если бы не бесформенная тюремная одежда, вполне походил бы на прежнего милейшего доктора Романа. Он был явно рад меня видеть и принимал как дорогого гостя, извиняясь за неудобства комнаты для свиданий. Пожалуй, слишком широко улыбался, и я тоже. Не было ни долгих пауз, ни излияний в духе Достоевского. Мы беседовали о том о сем, как не очень близкие знакомые, которые, встретившись, например, на курорте (а мы — на суде в Эне), обнаружили, что им есть о чем поговорить. О прошлом не было сказано ни слова.
В следующем письме он спросил, как называется моя туалетная вода.
«Вам это может показаться глупым, но я ее, кажется, знаю, и, возможно, если вспомню название, то всплывут и воспоминания, связанные с ней. Вы, может быть, знаете, что Флоранс увлекалась ароматами и очень дорожила своей коллекцией пробных духов, в которой было несколько сотен флакончиков: она начала собирать их еще подростком. Во время следственных экспериментов я имел случай убедиться в том, какая тесная связь существует между нервными центрами обоняния и памятью, если узнать знакомый запах…»
Эта просьба, такая простая и дружеская, особенно тронула меня вот чем: за почти три года нашей переписки впервые вместо «родных», «тех, кто любил меня» или «моих дорогих» он написал имя жены.
Когда два года спустя я сообщил ему, что вернулся к работе над книгой, он не удивился. Он ждал этого от меня — правда, возможно, не так скоро. И он в меня верил.
Мари-Франс тоже обрадовалась этой новости. Я позвонил ей, чтобы попросить материалы дела. По закону оригинал является собственностью осужденного, но он занимает много места, в тюрьме держать его негде, а тамошние камеры хранения переполнены, и по его просьбе все хранилось у нее. Она пригласила меня приехать и посоветовала освободить багажник машины, чтобы поместились все папки. Я понял, что она даже рада сбыть с рук этот тягостный груз и что теперь мне придется хранить его дело у себя в Париже, пока не кончится срок заключения.
Адрес Мари-Франс — деревня в пятидесяти километрах к востоку от Лиона. Я понятия не имел, из какой она социальной среды, и удивился, увидев большой роскошный дом посреди парка, полого спускавшегося к реке. Место оказалось дивное, хозяйство — богатое. Мари-Франс просила приехать в будний день, чтобы поговорить спокойно: у них с мужем уйма детей и внуков, которые наезжают по выходным, редко бывает меньше двадцати человек. Раф, ее муж, до выхода на пенсию имел свое дело в текстильной промышленности. Сама Мари-Франс тоже из семьи потомственных лионских шелковых фабрикантов. Пока не выросли дети, она вела жизнь типичной буржуазной жены и матери, разве что религиозностью выделяясь из большинства себе подобных. В пятьдесят лет, как расскажет сама Мари-Франс, если ее разговорить, она услышала зов. Ее ждали в тюрьме. В тюрьме? Прошло немало времени, прежде чем она поняла и вняла, ведь экзальтированной ее не назовешь. К тому же тюремными попечителями не становятся в одночасье. Существует испытательный срок, в течение которого кандидаты оказывают поддержку родственникам заключенных до и после свиданий. В Вильфранше я был поражен атмосферой, которую создают эти добровольцы, организовавшие передвижной центр помощи у ворот тюрьмы, служащий залом ожидания для посетителей. Благодаря им здесь не так мрачно: предложат кофе, поговорят, тех, кто приходит в первый раз, потихоньку научат всем правилам. Успешно пройдя эти испытания, Мари-Франс была допущена за порог и с тех пор поддерживала своей дружбой десятки заключенных в окрестностях Лиона. Жан-Клод, с которым она знакома уже почти шесть лет, явно числится у нее в любимцах. Она знает наперечет все его страхи, знает о его психической нестабильности (ему немного надо, полагает она, чтобы сорваться и наложить на себя руки), но она ценит как истинный дар Божий его способность видеть, несмотря ни на что, «в этой жизни хорошее». «И потом, понимаешь (Мари-Франс легко переходит на „ты“), ему так легко помочь. Приятно, когда человеку легко помочь. Когда я прихожу, часто бывает так, что он повторяет мне какую-нибудь фразу, которую я произнесла в прошлый раз, и уверяет, что она поддерживала его всю неделю. Это придает мне сил».