Ноги домой не пошли – Дуню-Костю не могла она пугать своим отчаянием, да и Нерлина впервые захотелось ослушаться. Шла и зло, мстительно (вслух, наверное, раз люди оглядывались) шептала: «Дура! Дура! Раз так (что “так”? когда он что обещал?) – надо бросать! Он еще пожалеет! Пусть и ему будет плохо! Он меня недостоин!» (Какие девятнадцать, лет десять – двенадцать, не больше… Дети постарше уже понимают, что самоубийством нельзя досадить выборочно – не себе, а только папам-мамам… Что в первую очередь сам будешь жертвой.)
Под глупую концепцию не собрать объективные факты. Клава не нашла ни одной претензии к Нерлину, которую можно было бы предъявить… Кому? Себе же, вернувшейся в нормальное состояние. Эмоционально-бабских требований, то есть абсолютно не учитывающих объективную реальность (еще один урон от романтических мечтаний), – сколько угодно, но и на таком взводе она не пульнула бы ими в Нерлина: медведя дробью только разозлишь.
Через десяток кварталов неправедный гнев, от которого тоже дрожали все жилочки, испарился, освободив в голове место для мыслей. Советовал же он – улыбаясь, думая о ней отдельно от себя, на будущее советовал (может быть, и без него будущее? – кольнуло тогда) – убрать-умерить пылкость – «уж очень быстро она переходит в требовательность невыносимую: я, мол, все отдаю, а ты!!!», от эмоциональности неуемной избавляться – в возбужденном состоянии никаких решений не принимать… Будто знал, что так, как сейчас, будет.
Позвонить скорее! Почти бегом Клава понеслась по переулкам, зигзагами возвращаясь то на Кузнецкий мост, то на Мясницкую. Ни одного телефона! Вот будка вдали, метнулась к ней, а это всего лишь милицейский стакан, посольство охраняет. Какое? Не все ли равно, раз не телефон. По переходу, суженному застекленными витринами-лавчонками, перебежала Лубянскую площадь. Ну под землей-то могли бы хоть один аппарат приткнуть! Слева от полукружья фасада станции метро точно есть, не раз Косте звонила, чтобы шел ее встречать, когда поздно возвращалась – не темноты боялась, а своего отчаяния, которое не могла удержать в себе. Может быть, подсознательно звала мужа еще и для того, чтобы он видел, как ей плохо, понимал, что завидовать-ревновать – нечему… Жестоко как…
Долго рылась в сумке, в карманах, снова в сумке – карточку искала, которую купила, чтоб Суренычу подарить, намекнуть этим, как она ждет нерлинского звонка, нет, звонков – девяноста пунктов на несколько хватит. Но отдавать раздумала, сообразив, что подвесит себя еще на одно бесполезное ожидание. Меньше надо просьб-намеков, каждая, отвеченная его молчанием, неотреагированная, царапает, до кровоточащей раны можно саднящее место разбередить.
Косте уже на ее дерганье тяжело смотреть стало, особенно когда до и после Нового года она, возвращаясь домой с очередной корпоративно-праздничной тусовки (по долгу службы ходила, то с Костей, то без, Нерлина там надеялась встретить, да хотя бы взглядами чужими себя подпитать: чтобы спокойную нерлинскую уверенность освоить, она как-то сама собой постройнела-похудела, портниху нашла, чтобы мешковатые, ставшие широкими платья-брюки-юбки заменить, раз в месяц теперь в парикмахерскую ходила – челку и каре подровнять, ведь форма в стрижке и есть ее содержание…), сразу бросалась к автоответчику, и если на нем «Клава, это Нерлин», тут же отзванивала. Но он уже… уехал на дачу.
А если на автоответчике нет его голоса, то еще хуже. На Костю-Дуню он пару раз попал – Костя брал трубку только когда ее не было дома: «Я ни от кого звонка не жду». Вежливо, но без всякого удовольствия поговорив с Нерлиным, Костя предложил: «Подарю-ка тебе мобильник, до Восьмого марта потерпишь или прямо сейчас?»
Присвоенную идею было разумно сперва с Нерлиным вскользь хотя бы обсудить, чтобы ожидание его звонка не усугубить сожалением о зряшной трате денег. (Дуню обязали на службе купить «хэнди», так она только пару раз показала приходящие домой счета, слишком большие для родительских нервов: газета, и тут экономя, их не оплачивала – большие деньги и скупость часто ходят вместе.) «Я звонить не буду». Категоричность отказа Нерлин не смягчил ни улыбкой, ни интонацией. И этот пустяк считает насилием над собой?
А рука уже нажимала кнопки, хотя в голове была гулкая пустота – Клава представления не имела, что ему сказать. Растерянное, сдавшееся «алло» только и выдавила. Но он ждал ее звонка:
– Что ж так долго? Сын вот-вот явится, я уж волноваться стал – с дачи же не могу позвонить.
– Да я и до дома-то еще не добралась, выгуливала себя, чтоб на людей не лаять… – Услышала его голос и уже смогла выйти из себя, гневной и униженной, шутить начала.
– Постарайся меня понять… Я старый уже…
Он говорил не заготовленное, а вот сейчас звал ее вместе с ним думать и понимать. Если что непонятно – спрашивай, не согласна – возражай… Насчет возраста не кокетничал, но все равно можно же было и вежливо (и правдиво) опровергнуть – какая старость, моложе всех молодых он. Клава пропустила эту возможность, так как сейчас могла думать только о себе, оправдываясь тем, что плохо-то ей, а ему – хорошо-покойно. Как всегда.
(Всегда ли? Не ради ли этой иллюзии он скрывается от нее, не хочет показать обратную сторону себя-планеты? И тут неравенство-непонимание… Для нее близость – это полная, сверхполная откровенность и открытость, а для него? Неужели не получится у нее перемахнуть забор, на котором начертано: делись со мною тем, что знаешь, и благодарен буду я, а ты мне душу предлагаешь: на кой мне черт душа твоя?!)
– Молодой был – вибрировал, как ты, а после шестидесяти… доживешь – узнаешь… все успокаивается, реже хочется близости, и интимной, и разговорной. Потерпи, ты сейчас, как горная река, плещешься, закипаешь… Выбирайся поскорее на равнину, где вода становится глубокой, течение плавным, ровным… и чувства твои станут ровными, глубокими…
– Сколько же терпеть придется?
– Через полгода, думаю, войдешь в спокойное русло… И не забывай, я ведь очень много работаю… Я люблю это занятие…
Как поступают все женщины, так и Клава выбрала из всего наговоренного только сладкое: не могла она сейчас переварить, обдумывать и его слова, и интонацию, и почему он это все захотел ей сказать. Цифра «шестьдесят», до которой ей казалось еще так далеко, которую отодвигают обычно всеми способами, криминальными в том числе (в паспорте дату рождения подделывают), – обрадовала. Раз до ее шестидесяти пообещал не расставаться, то ее душа ликовала. Пообещал ли? Нет, нет, переспрашивать для точности не стану – не вынести ведь, если и эта надежда не так уж незыблема.
И главное оставила на задворках: рассуждал он опять отдельно о Клаве, отдельно о себе, делясь нажитой мудростью щедро, но холодновато, ничем себя не связывая – посторонней, малознакомой даме (не только даме – тут ревность в ней сказалась, точнее будет – человеку) мог бы так же советовать, вникая во все житейские нюансы… Вот это сейчас учесть было невозможно, ведь не делают операцию пациенту, если у него повысилась температура или сердечный приступ случился.
И домой ехала радостная, будто витаминную таблетку долгодействующую проглотила. Не сейчас, позже выяснится – была ли то пустышка в сладкой облатке или хуже, гораздо опаснее – наркотик, допинг, что высасывает силы из твоей же будущей радости-бодрости, тем самым роя энергетическую яму, в которую регулярно принимающий его неминуемо угодит.
Это потом… Потом? Значит, сейчас, и поскорее, поскорее, надо учиться жить не будущим, а теперешним днем, не настающим, а наставшим. Как Нерлин. «Я человек импровизационный, ничего не планирую, кроме работы. Бывает, еду в Москву с дачи и даже не знаю, что там делать буду – все равно набегает неожиданное и более важное, стоит только автоответчик послушать».
Если и Клава станет так импровизационно жить, то они еще реже будут видеться. Было же несколько раз, которые она с неуходящей, свежей горечью вспоминает, когда он вот так импровизационно хотел встретиться, но ее не застал. Весело потом балагурил: «Куда делась, думаю, уж не сбежала ли от меня…» Без опасения и без подъема тона, сигнализирующего о вопросе, говорил. Но она на смешок обиделась – какие шутки, если речь идет о невосполнимой потере… Догадалась, конечно, что хорошо бы многозначительно или хотя бы мало, но значительно промолчать, в смысле – я тоже занятой человек, заботься, чтоб я никуда не исчезла… Такая игра ему бы понравилась? Умная женственность сама изобре-
тает способы, чтобы интерес к себе законсервировать надежно… Клава даже попыталась, но естественность сразу прорвалась, испортила игру. Не в силах она была сдержать напор желания быть с ним открытой, распахнутой, не считаясь ни с чем – ни со своей выгодой, ни с правилами приличного обхождения, ни с опасностью, которую несет такая нерассуждающая отвага. («Не говори, жалеть потом будешь», – останавливал иногда Нерлин. И никогда не пользовался ее промахами, молчанием их обходил. Молчанием, которое потом, при воспоминании о нем, такой холодностью отдавало… Ведь отвечая в сердцах, ты сам раскрываешься. А он из себя ни разу не вышел…)