— Кого-нибудь из ингредиентов. Того же Лаврионова. Короче, сообразят на троих.
Мгновенная вспышка ярости замкнула мысли!.. Если бы поддаться этому порыву, Вольт бы сейчас ворвался к Хорунжему, набросился бы с кулаками… Надо переждать. Он знал себя: надо переждать.
Прошла минута — и вот уже легче, уже можно обойтись без кулаков. Но все равно — какая подлость! Хуже, чем подлость: самоубийство науки! Если делить монографию, как пирог: по куску нужным людям! А Вольт превыше всего верит в науку!..
Никогда Веринька не была ему симпатична, ее ахи и восторги часто раздражают, и все-таки она — ученый, как ни странно. А за настоящих ученых надо заступаться: они-то воплощают разум, они одни противостоят энтропии. Пустить науку по рукам, превратить в шлюху — гибель всему…
А Хорунжий-то — широкая натура! Не ожидал от него Вольт. Честно — не ожидал. А от Поливановой ожидал? От Поливановой, пожалуй, ожидал.
Не спрашивая больше ни о чем Вериньку, Вольт встал.
Ты куда?
— К Хорунжему. Попробую ему объяснить.
Не очень натурально, как все у нее получается, Веринька всплеснула руками:
— Ах, я всегда верила в твою принципиальность! Но даже эта актерская реплика не остановила Вольта.
Кабинетик Хорунжего находится прямо через коридор, дверь в дверь, так что Вольт по дороге не успел расплескать своих чувств.
Видно, Вольт вошел очень резко, потому что Хорунжий весь колыхнулся и посмотрел испуганно:
— Что случилось?!
Я должен с вами поговорить, Павел Георгиевич!
— А-а… Ну-ну… — Хорунжий успокаивался на глазах. Уж не подумал ли в первую минуту, что пожар в лаборатории? — Да вы садитесь сначала, садитесь. Может, стакан воды?
Хорунжий снова принял обычный свой вид доброго папаши: большой, широкий, усатый. Ох уж эти добрые папаши!
— Павел Георгиевич, Вера Щуко — лучший у нас знаток гипоталамуса. Она должна участвовать в монографии, так будет справедливо. А главное — полезно!
Хорунжий при этих словах Вольта совсем расслабился и даже откинулся в своем кресле.
— Вольт Платоныч, дорогой, вот вы о чем! Ну правильно, я знал, что вы всегда за справедливость. Да я бы рад! Думаете, не рад бы? Господи! Мне же приятно, чтобы автор из нашей лаборатории! Мне бы это везде козырь! Но никак! Ведь распоряжается-то Ингрида Игоревна, она и позицию в плане выбила. И сразу у нее условле'но, что привлекает кого-то из Москвы. Ненахова, кажется. Наши у него защищаются. Вы поймите, такая монография идет раз в десять лет. Или в двадцать. Сколько на нее желающих! А я бы рад. Неужели не рад?
Действительно, добрый папаша. Но Вольт не размяк.
— А вы, Павел Георгиевич? Вы тоже участвуете? Но Хорунжий и тут ничуть не смутился:
— И я. Что ж, Вольт Платоныч, я это авторство, можно сказать, заслужил горбом. Беспорочной выслугой. А Щуко хочет сразу. Выпорхнула — и все ей подай. Когда-нибудь и она заслужит… Я очень ценю вашу принципиальность, Вольт Платоныч, такое редкое нынче качество. Нам такие люди и нужны. Я было подумал, вы о каких-то собственных делах взволновались, а вы — вон о чем!
— При чем здесь принципиальность?! Простой здравый смысл. Почему-то никто еще нужного человека не поставил по блату вратарем в сборную или хотя бы в наш «Зенит», а автором монографии — пожалуйста! Потому и толку от таких монографий! И вообще от такой науки.
Вольт почувствовал, что у него противно жжет в груди, совсем как в бассейне. И под левой лопаткой тоже. Позор!
А Хорунжий оставался отечески благодушен:
— Ах, Вольт Платоныч, разве это зависит от меня? Ингрида Игоревна решает. Ей, может, несолидно значиться на одной обложке с какой-то Щуко. Так что вы напрасно ко мне. Я человек подневольный. Да и вы тоже подневольный, а потому напрасно. Она, по вашей аналогии, старший тренер.
— Нет, она не тренер. Тренера снимают за проигрыши, потому он не поставит в ворота по знакомству — только за класс. А за дутые монографии не снимают, за фиктивную науку не снимают. А если вы подневольный, я скажу то же и Поливановой. Чтобы самому не быть подневольным.
— Напрасно. Послушайте старика: напрасно. Если она решила, неужели переиграет после вашей проповеди?
— Тогда можно в газеты! Мало об этом писали? О таких делах!
— Писали много, а изменялось мало… Ну чего там, вы человек взрослый. Но до того как идти к Поливановой, снова все обдумайте. Хотя бы до завтра. Тем более сейчас ее не застанете, она только что уехала куда-то. Я звонил — уже не застал.
— Значит, пойду завтра!
Вольт не мог сказать иначе, не мог признать, что доводы Хорунжего хоть немного, а подействовали на него.
— Ну смотрите. А все же — обдумайте. Ингрида Игоревна к вам относится хорошо, я знаю. Так стоит ли пренебрегать ее хорошим отношением? Это я всего навидался и по пустякам не обижаюсь, а она женщина амбициозная. Подумайте.
Вольт вышел. В груди и под лопаткой все так же позорно кололо. Кто-нибудь другой пришел бы к нему с жалобами на колотье в сердце, а Вольту пойти было не к кому: таблеток он не признает, а внушения на него не действуют. Нужно было помогать себе самому.
В лаборантской слонялась в волнении Веринька.
— Ну что? Есть еще на свете справедливость?! От этих слов, а еще больше от неестественной интонации Вольту сделалось неловко, Тот первоначальный запал, который погнал его высказывать Хорунжему правду в глаза, окончательно сошел на нет. Он сказал неохотно:
— Ну что-что? Сказал ему. А он свое, то же, что тебе. Валит на Ингриду.
— Еще бы! Потому что знает, к Поливановой никто не пойдет, никто ей прямо не скажет! Каждый сам за себя, каждый надеется, что его не коснется! А меня можно топтать!
Это было явно несправедливо, Вольт не заслужил выслушивать такие обличения — будто не он только что ворвался к Хорунжему, хотя вполне мог бы не вмешиваться.
Почти физически ощущая тяжкое бремя собственной принципиальности, он сказал:
— Ну почему же, можно сказать и Поливановой. Не то что бы он очень боялся Поливановой — хотя все-таки, чтобы пойти к ней с таким разговором, нужно что-то в себе преодолеть, — хуже то, что настоящего сочувствия к Вериньке он больше не испытывал. Он все понимал: что с нею поступили несправедливо, что она хороший исследователь, сделала интересную работу, понимал — но нелепые ее интонации знаменитые эмоции, которые она постоянно демонстрирует, отвращали от Вериньки. Почему говорить в глаза за нее должен кто-то другой? Вольт же не секретарь парткома, чтобы авторитетно выступать от имени коллектива, он представляет только себя, так же как сама Веринька. Кстати, это мысль!
— А ты бы пошла в партком или местком, выложила бы им свою наболевшую душу!
— Ну да, захотят они ссориться с Поливановой. Если ты тоже хочешь уйти в кусты, то скажи прямо, а не прячься за дымовую завесу добрых советов! Конечно, каждый болеет только за себя, заедает всеобщее равнодушие, одна я на эмоциях!
А что она сделала для других со своими эмоциями, за кого заступилась? Вольт не помнит такого случая. Веринька сейчас не в себе, вот и говорит, не думая, надо бы понять и простить, но все-таки странно: стоило Вольту проявить участие — и сразу получил, вместо благодарности.
— Короче, Поливановой сейчас в институте нет, идти не к кому, — сказал он холодно, — а ты пока подумай: если я схожу, это так, бесполезное геройство, а если за тебя заступится общественность — тогда другое дело.
— Заступится она! Настасьеву самому скоро защищаться, станет он обострять с Поливановой. Нет, я вижу, что ни от кого помощи не дождаться, нужно за себя воевать самой! Каждый погибает в одиночестве!
Веринька на секунду закрыла лицо руками, потом смахнула слезинку — где-то Вольт видел все эти жесты, еще когда ходил в кино, — и гордо вышла.
А кстати, непонятно, почему она не хотела говорить при Крамере — ведь сама сейчас пойдет всем звонить. Да и вообще такую новость не удержишь в тайне.
И зачем он вмешался в это дело? То есть когда Вольт почти побежал к Хурунжему говорить правду в глаза, он не думал — зачем. Но теперь, успокоившись, не мог не думать. Неужели он надеялся, что от его слов Хорунжий мгновенно устыдится и сразу же возьмет Вериньку в авторы? Наверное, даже тогда, в запале, не надеялся. Так зачем? Может быть, дело в том, что говорить правду в глаза нужно все равно — хотя бы время от времени? Может быть, это входит в антропомаксимологию — одушевляет те необычайные силы, которые таятся в человеке, чтобы, освободившись, они действовали не во зло, а во благо?
Наверное, лишними были эти рассуждения, но Вольт не мог не анализировать свои поступки, так же как не мог не проповедовать — такая уж натура. Он и сам почувствовал, что своим нудным анализом только нарушил цельность поступка, сам устыдился излишнего пафоса в своих рассуждениях. И чтобы снизить пафос, оторвал с полметра бумаги — у Красотки Инны в лаборантской зачем-то издавна стоит огромный рулон — и толстым фломастером нарисовал карикатуру: человека, явно похожего на него самого, Вольт изобразил в виде сосуда, в котором спрятан джинн — его скрытые силы. Да, джинн, вот только вопрос: добрый или злой? Может быть, нужно разобраться, прежде чем выпускать? Вольт не хотел сейчас думать об этом — он нарисовал карикатуру только чтобы отвлечься, отключиться от Веринькиных эмоций.