Ознакомительная версия.
Сенька бормотал сбивчиво, все пытался объяснить мне, что мучает его:
– Как, как, Григорий, как мне его играть? Вот он сидит и пишет, но я-то знаю, что он вранье пишет. Может, от его вранья люди столько веков Борису Годунову это мокрое дело шили.
– Дурак, Сенька! – горячилась я. – Его же не существовало! Его же Пушкин придумал, этого Пимена!
– Выходит, Пушкин врал?
– Да нет, Пушкин верил тем историческим сведениям!
– Но мы-то не верим! Значит, что же – я знаю, что человек не убивал, и я же в этой дурацкой привязанной бороде сижу и долдоню: «Владыкою себе царе-убийцу мы нарекли!»
– Сенька! Это нельзя всерьез принимать, это же искусство! Ли-тера-ту-ра!
– Плевал я на твою литературу! – крикнул он измученно. – Вот откажусь играть, и все!
– Сумасшедший, ты ж и так на вылете!
– Плевал я на все! – Он повернулся и пошел прочь по темному двору, но вдруг вернулся, подбежал ко мне. – Вот как хочешь, а Пимена можно только тронутым играть. Вроде он слегка тронулся от долгого сидения в монастыре и эта фигня с убиенным Димитрием ему в воспаленных мозгах привиделась. Только так! – И добавил отчаянно: – Или пусть меня из школы выгоняют!
Осенний дождь долго приготовлял свои ударные инструменты: вначале, робко запинаясь, шуршали метелки, пробормотал что-то маленький барабан, потом заторопился, зачастил и ухнул наконец ливень, гулко ударившись о крыши, о листья чинар… Грохнули где-то литавры осени, запели водосточные трубы, ветер разом стих, и темные дворы, одетые певучим дождем, вздохнули мокрою землей… Под фарой машины на углу вспыхнула лужа. Мимо нас протрусила болонка, растрепанная, как хризантема…
Сенька метался под деревом, мокрыми ладонями стирая капли с лица, и говорил без умолку. Я слу-шала.
Не знаю, понимала ли я тогда, что присутствую при пробуждении таланта, но я была подавлена тем, как близко к сердцу Сенька принял вымысел, химеру. Пусть даже и пушкинский вымысел.
Это не Сенька – шпана и неуч, книгу в руки не бравший, – протестовал против исторической несправедливости, это талант его пробудился и требовал правды. Собственно, в этом и была разница между талантом и бесталанностью – Сенька в вымысле жить желал подлинной жизнью, а реальность собственного существования – двойки, замечания, угроза вылететь из школы – волновала его куда меньше. Я же хорошо артикулировала. Вот и все…
…Я поднялась по лестнице и позвонила в нашу квартиру. Дверь рванули, передо мной стоял отец в мокром плаще, в туфлях.
– Папа… Мы… насчет Пушкина… насчет Годунова… – бормотала я, пытаясь поймать ногами пол. Трудно оправдываться, когда тебя волокут за шиворот и по пути методично поддают коленом.
Наконец отец устал и на полдороге к маме бросил меня в крутящееся кресло, куда мне обычно не разрешалось садиться и крутиться, считалось, что этим я его ломаю. Тут я шлепнулась в него и завертелась, как космонавт в центрифуге. Отец остановил вращение.
– Где ты была? – спросил он, тяжело дыша. – Только не лги! Я обегал весь квартал.
– Папа… – пробормотала я.
Над отцовским плечом, как бледная луна, всплыло мамино лицо – залитое слезами, словно не отец, а она искала меня под дождем.
– Не смотри на нас чистыми глазами!! – истерически выкрикнула мама и зарыдала. – Мы имеем право знать правду!
– Я правду… Мы о Пушкине… Полчасика…
– О господи! – простонала мама. – Без четверти три!
Что, что я могла им рассказать, когда во мне роилось столько смутных разрозненных слов и я была бессильна перед их полчищем? Я и сейчас порой прихожу в отчаяние, когда туча слов, словно рой пчел, налетает на меня и я должна выбрать несколько, сложить их в порядок, вывести на бумаге – приблизительный подстрочник страстно мычащей души…
Я лежала в постели, смотрела в пепельный сумрак окна и слышала обрывки нервного разговора родителей за стеною:
– Чем она отбрехивалась?
– Не знаю, что-то про Пушкина… Как всегда, неудачно…
Да, горько думала я, да, сейчас там из паники, из домыслов, из перепуганного воображения рождается химера моей порочности. Не так ли возникла легенда об убийстве царевича Димитрия – другие масштабы, конечно, но механизм тот же…
…Пролетела за окном птичка майна – афганский скворец, уселась на ветку ближнего дерева и проговорила что-то бойко и убедительно. Она, как и я, хорошо артикулировала…
С этого дня я как-то сникла, охладела к репетициям и роль постылого Самозванца волочила халатно – так грузчик мебельного магазина тащит чужое пианино, нимало не заботясь о том, что угол инструмента поцарапается о дверной косяк.
А между тем по запросу директора школы нам со склада городского оперного театра выдали под расписку две монашеские рясы – ветхие, пыльные и необъятные. Одну мы ушили для меня, другую для Сеньки. Кроме того, выдали для Пимена седой лохматый парик коверного и трухлявую бороду, которая тихо облетала в особо патетических местах Сенькиных монологов.
Сенька расцветал день ото дня. Он приволок из того же сарая во дворе старую керосиновую лампу с прокопченным стеклом, две какие-то толстенные, изъеденные мышами и пылью книжищи без начала и конца с «ятями» и во время репетиций раздражал Бабу Лизу различными манипуляциями с этими предметами.
– Плоткин! – булькала она. – Прекрати вскакивать и размахивать руками и не бормочи, тебя не слышно! Не трепи бороду, она казенная! Сядь за стол и говори четко, в сторону зала.
Наконец настал он, день Сенькиного триумфа. В актовом зале набилось публики самой разной – родители, учителя, представители районо. В третьем ряду слева сидел благостный старичок в мешковатом пиджаке, в галстуке. Это Сенькин дед пришел полюбоваться то ли на внука, то ли на свой костыль…
Выступали сначала выстроенные рядком пионеры, они звонко выкрикивали четверостишия к праздничной дате – все это называлось почему-то технически – «монтаж». Потом девочки из шестого класса танцевали украинскую свистопляску с гиканьем, развевающимися лентами…
Облачившись в оперные рясы, мы с Сенькой томились в комнатке за сценой, которая называлась неловким словом «уборная». Сенька сидел, расставив локти, упираясь ладонями в острые под рясой колени, и смотрел в стену перед собой тяжелым взглядом. Я пробовала заговорить с ним, он оборвал меня досадливо:
– Не мешай!
Вот-вот должны были объявить наш выход. В комнатку вдвинулась бюстом Баба Лиза, оглядела нас по-хозяйски.
– Плоткин, где твоя борода? Немедленно при-цепи.
– Она мне мешает, – хмуро возразил Сенька.
– Плоткин, не устраивай сюрпризов. Немедленно привяжи к ушам бороду! – Уголок носового платка выглядывал из выреза, словно за пазухой сидел и дрожал маленький испуганный поросенок.
– Борода мне мешает, – упрямо повторил Сенька, – лицо чешется, я сосредоточиться не могу. Не надо бороду, я ее сыграю.
– Что?! – булькнула Баба Лиза, но тут в дверь заглянула рыхлая пионервожатая с красным потным лицом и крикнула, отдуваясь:
– Кто с Пушкиным? Пошли!
Сенька побелел, взял керосиновую лампу, книги под мышку и, почему-то сгорбившись, шаркая, пошел. Я – за ним.
Едва мы успели расположиться – Пимен за столом, с лампадой и книгами, я – ничком на деревянной лавке из спортзала, – как занавес раздвинулся. Приглушенный шумок в зале стих. Я зажмурилась от света, от множества лиц. Я чувствовала на себе сотни заинтересованных взглядов, и это было мучительно и страшно. Хотелось подтянуть ноги к животу, свернуться калачиком и защитить голову руками. И в этот момент, лежа ничком и деревенея от сознания, что сейчас мне придется выговорить слово, и не одно, – в этот момент я вдруг поняла, что забыла костыль в учительской. Жизнь во мне оборвалась, сердце остановилось, разум померк. Потом вдруг все встрепенулось, забилось, задергалось – ведь надо было как-то дать Сеньке знать о надвигающейся катастрофе!
Между тем Пимен начал сцену. Он начал негромко, устало:
Еще одно, последнее сказанье —
И летопись окончена моя…
Зал вдруг куда-то сгинул. Приоткрыв глаз, я смотрела на Пимена. А он – не Сенька вовсе, а старый старик, больной, хромой – не торопился. Он никуда не торопился, потому что не было никакого зала, никаких зрителей. Старик жил в своей келье, писал свой труд – куда ему было торопиться?
Баба Лиза, решив, очевидно, что Сенька забыл текст, шипела из-за кулис: «Исполнен долг!.. Исполнен долг!»
А Пимен потер ладонями лицо, уставшее лицо человека, всю ночь не сомкнувшего глаз, погладил несуществующую бороду, прикрутил фитиль в лампаде и тихо положил обе ладони на толстую книгу.
Исполнен долг, завещанный от Бога
Мне, грешному… —
задумчиво проговорил он.
С трусливо колотящимся сердцем я ждала своей очереди. Катастрофа надвигалась. Костыль был занесен над моею головой как Божья кара. Мысленно перебирая пушкинские строки, я старалась сообразить – где удобнее ввернуть словцо про беду с костылем.
Ознакомительная версия.