Вспоминая Констанцию, я вижу ее так же четко, как если бы разглядывал фотографию. Вижу, как она танцует, грациозно поворачиваясь, и могу остановить каждое последующее мгновение так, что мне даже слышится щелчок воображаемой камеры. Когда она выходит на свет, то он сияет на ее волосах, в ее глазах, в ее улыбке. Она поворачивается ко мне – открытая, доверчивая, полная любви. Ее платье украшено блестками и сияет сложными переливами магического неземного света. Да, так оно и было.
Поезд, на котором я туда прибыл, на станции разворачивался и шел обратно. Он был последним поездом, уходящим оттуда, на станции было темно, а единственный отель приютил Айгора Джагуара и его коллег. Мы шли пешком всю ночь. На выбеленной снегом дороге нам не встретилось ни единого автомобиля, ни единого огонька не было в крохотных городках, через которые мы, из уважения к спящим, проходили в полном молчании.
На протяжении всей дороги мы оба чувствовали себя прекрасно: собственно, мы могли бы одолеть это расстояние и бегом. Шаг наш был скор, и к тому времени, как из-за гор появилось солнце, возвещая следующее утро, мы покрыли тридцать миль. В поезде мы заняли отдельные купе, опустили полки и проспали до самого Нью-Йорка, где чуть позже были ввергнуты в столпотворение Центрального вокзала в самый разгар часа пик.
Превосходно отдохнувшие, разгоряченные от ночной ходьбы под открытым небом и пахнущие вишневой туалетной водой, которой мы ополоснули лица после того, как умыли их холодной и заглянули на стандартные пульмановские полки со стандартными пульмановскими туалетными принадлежностями, мы оказались захваченными лихорадочной нью-йоркской толчеей, всегда сопутствующей наступлению вечера, но не испытывали при этом привычной усталости и отправились обедать в бар «Устрица».
Констанции было двадцать восемь, и поначалу она не поверила, когда я сказал, что ходил вместе с отцом в этот самый бар через несколько дней после его открытия, в 1912 году. Она была потрясена моим возрастом – или, по крайней мере, притворилась. Естественно, мне это польстило.
Она полагала, что я действительно был студентом Уобаш-колледжа. Я царственно позволил себе обмолвиться, что вообще-то заканчивал Гарвард, а степень магистра философии получил в Оксфорде, в колледже Святой Магдалины.
Так и началась череда сюрпризов, которой за все время, что мы были вместе, так и не суждено было кончиться.
– Гарвард? – сказала она тогда.
Я привык уже к трогательным восклицаниям почтительного восторга, которые приходилось слышать при упоминании этого названия (сейчас оно мне кажется таким претенциозным!), и решил, что она, ну, знаете ли… была впечатлена.
Она не была впечатлена, ей это было просто приятно, потому что сама она училась в Рэдклиффе, а это означало, что у нас, несмотря на разницу в возрасте, было немало общего. Меня это открытие в какой-то мере порадовало. В конце концов, то, что она обучалась в Рэдклиффе, означало, что она способна будет понять меня, когда я буду рассуждать о том о сем. Ведь в этом – как думали мы, выпускники Гарварда, – и состояло назначение выпускников Рэдклиффа.
Хотя неоспоримо, что студентки Рэдклиффа показывали отличную успеваемость, происходило это потому, что они не перечили наставникам, не спорили с преподавателями, не изнуряли себя спортом и веселыми попойками (как это делали мы – или говорили, что делаем) и перед выпуском выкладывались без остатка.
Но Констанция, как я сразу же понял, никогда не шла на поводу у преподавателей. К тому же она занималась греблей.
– Занималась греблей? – переспросил я.
Она кивнула.
Неудивительно, что ее тело, ее плечи, ее руки и ее груди были так прекрасны, так чудно оформлены, так четко определены.
– А после колледжа чем-нибудь занималась? – спросил я, предполагая, что она, быть может, увлеклась метанием колец.
– По-прежнему греблей – в Лонг-Айленд-Саунде.
Неудивительно, что ее тело, ее плечи…
– Я и сам занимался греблей, одиночной, – сказал я. – Можем выходить вместе. Шесть лет занимался, четыре – в Гарварде и два – в Оксфорде.
– А я – восемь, – сказала она.
– Ты имеешь в виду, что занимаешься греблей четыре года после колледжа? Считаются только те годы, когда ты учишься в колледже или состоишь в каком-нибудь клубе, участвующем в соревнованиях.
– Нет, – сказала она, явно развеселившись. – Четыре года в колледже и четыре – в аспирантуре.
– В аспирантуре? – спросил я, совершенно сбитый с толку.
– Да.
– И где же?
– В Гарварде.
– О?.. И в чем… о чем ты…
– Экономика.
– Собираешься защищать докторскую?
– В прошлом году защитила, – сказала она. – Диссертацию написала о воздействии политической философии на экономическую теорию. Через месяц, – в глазах у нее так и прыгали чертики, – ее опубликуют.
– И кто? – спросил я.
– Издательство Оксфордского университета. А чем ты занимаешься?
Мне не хотелось говорить ей всего.
– Я только недавно демобилизовался, – сказал я. – Был пилотом.
– Помню, – сказала она. – Бомбил Берлин.
– Ну. Много раз.
– И тебя дважды сбили.
– Точно, дважды… Раз над Берлином. Другой раз – над Средиземным.
– Ну а сейчас чем занимаешься?
– Да всем понемножку, – сказал я.
Мне не хотелось говорить ей, что я – партнер у Стиллмана и Чейза. Не хотелось оказывать на нее слишком уж сильное впечатление. Не хотелось одним только сообщением о том, чем я занимаюсь, давать ей понять, что ее познания, пусть и превосходные, являются сугубо теоретическими, в то время как мои… ну… кое-что настоящее. И не хотелось внушать ей благоговение перед реальными деньгами – по крайней мере, пока еще нет.
А ведь моя зарплата и налоговые отчисления по результатам финансового года действительно могли внушить священный трепет. Жилье мое было – весь верхний этаж здания на Пятой авеню, откуда открывался вид на Центральный парк. У меня имелся коттедж в Истгемптоне. Я намеревался удивить ее всем этим позже, осчастливить ее всей этой роскошью, но мне хотелось, чтобы прежде она полюбила меня просто так, ради меня самого, поэтому я решил действовать, как переодетый король из сказки.
На следующий день я снял маленькую квартирку на окраине Уэст-Сайда. Когда позже мы встретились в назначенном месте, под часами, сказал ей, что в этой квартирке я и живу. Так, просто невзначай упомянул. Я успел обставить квартиру в духе демобилизованного пилота, все еще не оправившегося от ужасов войны, все еще рыщущего в поисках мирной профессии. Несколько своих книг и кое-какие напоминания о войне (щегольской стек, фуражку, наградные листы, снарядные гильзы и проч.), а заодно и кое-что из мебели я перевез на новое место. Честно сказал Констанции, что телефона у меня пока нет, но ожидаю, что в течение недели его установят.
– А я ведь так и не спросил у тебя, Констанция, где ты живешь. Не знаю, что бы я стал делать, если бы мы не могли встречаться с тобою здесь, если бы я не смог до тебя дотянуться.
– Я живу в Барбизоне, – нервно проговорила она, а затем продемонстрировала великолепный розовый румянец, охвативший ее буквально с головы до ног.
Она выглядела так, словно стояла на склоне Кракатау за мгновение до того, как он взлетел на воздух. Потом краска стала убывать, и это продолжалось минуты три-четыре.
То была та самая краска, которой, как я узнал в не столь отдаленном будущем, она заливалась в мгновения любви; тот же румянец, вероятно, покрывал ее и на освещенной луной дороге, когда она бежала за мною, хотя в лунном свете я не мог его различить. А когда ее лицо пылало, то жар испарял ее дорогие и едва различимые духи так сильно, что для меня это было подлинным благословением.
Но почему она покраснела, когда сказала мне, что живет в Барбизоне? Потому что она там не жила. Я знал, что она там не живет, но доказать этого не мог. Всякий раз, когда я звонил ей, мне говорили, что она спит или что ее нет. Когда я заезжал за ней туда, она всегда спускалась ко входу, словно действительно там жила, и она платила ренту, но там ее никогда не бывало.
На кого мне было жаловаться? Я ведь сам устроил себе декорации в Уэст-Сайде, и именно там я разыгрывал перед ней безденежного бывшего пилота, чья отягощенная память удерживает его сердце и душу в небе над Европой.
Пусть и коронованная обманом, пора нашего ухаживания была сладостна. Поскольку мне не суждено было знать Констанцию в ее более поздние годы, наша любовь не простерлась дальше первоначальной всепоглощающей страсти – такой же, как, скажем, у Ромео и Джульетты. Мы изведали с ней лишь ту любовь, которая ослепляет. Такое постоянно можно видеть в ресторанах, когда мужчина и женщина сидят за столиком и смотрят только друг на друга, не в силах ни на миг повернуть голову, загипнотизированные друг другом, как кошки на крыше. В моем нынешнем возрасте я склонен к тому, чтобы взирать на подобное зрелище с чувством, чем-то близким к презрению, но порой вспоминаю об этом с подлинным наслаждением. Это то состояние, по отношению к которому физическая любовь выступает в роли служанки и без которого она подобна танцу без музыки.