Дни праздников прошли, наступила осень, пошли затяжные дожди. Мендл покупал селедку, подметал пол, приносил белье, чинил лестницу, искал штопор, клал изюм, ходил туда и обратно по середине улицы. За подаяния он почти не благодарил, на приветствия не отвечал, на вопросы отвечал «да» или «нет». После обеда, когда собирались люди, чтобы потолковать о политике и почитать вслух газеты, Мендл ложился на диван и засыпал. Гомон не будил его. Война его никоим боком не касалась. Пластинки с самыми новыми песнями наводили на него сон. Он просыпался от наступавшей тишины, когда все уходили. После этого он недолго разговаривал со старым Сковроннеком.
— Твоя сноха выходит замуж, — сказал однажды Сковроннек.
— Совершенно верно! — отвечал Мендл.
— Но она выходит за Мака!
— Это я ей посоветовал!
— Дело идет хорошо!
— Это не мое дело.
— Мак передал нам, что хочет дать тебе денег!
— Я не хочу никаких денег!
— Спокойной ночи, Мендл!
— Спокойной ночи, Сковроннек!
Ужасными новостями запестрели газеты, которые Мендл обычно покупал каждое утро. Они появились, он против своей воли воспринимал их далекое отражение, ему не хотелось ничего знать о них. В России больше не правил царь. Хорошо, пусть царь больше не правит. Во всяком случае, об Ионе и Менухиме они, эти газеты, ничего сообщить не могли. У Сковроннека бились об заклад, что война кончится через месяц. Хорошо, пусть война заканчивается. Шемарья не возвращался. Руководство сумасшедшего дома писало, что состояние Мирьям не улучшилось. Вега принесла письмо, Сковроннек прочел его Мендлу.
— Хорошо, — сказал Мендл, — Мирьям уже не выздоровеет.
Его старый черный кафтан стал отдавать на плечах в прозелень, а вдоль всей спины, как слабый отпечаток позвоночника, стал виден шов. Мендл становился все ниже и ниже ростом. Полы его сюртука все удлинялись и удлинялись и, когда Мендл шагал, стали касаться не голенища сапог, а уже почти щиколоток. Борода, покрывавшая прежде только грудь, стала теперь доходить до последних пуговиц кафтана. Козырек кепки из черного, но позеленевшего репса обмяк, стал растягиваться и, словно тряпка, висел над глазами Мендла Зингера. В сумках Мендл Зингер носил всякую всячину: коробочки, за которыми его посылали, газеты, различный инструмент, с помощью которого он чинил поврежденные предметы у Сковроннеков, мотки шпагата разного цвета, упаковочную бумагу и хлеб.
Эти грузы еще больше сгибали спину Мендла, а так как правая сумка была обычно тяжелее левой, то она оттянула правое плечо старика. Так, скособочившись и сгорбившись, и ходил он, чахлый, с согнутыми коленями и шаркая подошвами. Новости со всего света, дни недели и праздники других людей катились мимо него, как автомобили мимо дряхлого, стоящего на отшибе дома.
Однажды настал день, когда война действительно закончилась. Квартал опустел. Все пошли посмотреть на торжества по случаю мира и на возвратившиеся полки. Многие наказали Мендлу последить за домом. Он ходил от квартиры к квартире, проверял дверные ручки и замки и возвращался к себе в лавку. Ему казалось, он слышит, как из неизмеримой дали доносится радостный гул всего света, хлопанье фейерверков и смех десятков тысяч людей. На него сошел тихий, мирный покой. Пальцы его теребили бороду, губы скривились в улыбку, а из его горла даже стало пробиваться короткими толчками тонюсенькое хихиканье.
— Мендл тоже устроит для себя праздник, — прошептал он и впервые подошел к одному из коричневых граммофонных ящиков. Он уже видел, как его заводили. — Одну пластинку, одну пластинку! — произнес он.
Сегодня до обеда сюда заходил вернувшийся домой солдат и принес с собой полдюжины пластинок с новыми песнями из Европы. Мендл вынул верхнюю, осторожно положил ее на аппарат, немного подумал, вспоминая, как действовать дальше, и наконец опустил иглу. Граммофон зашипел. Потом зазвучала песня. Был вечер, Мендл стоял в сумерках возле граммофона и слушал. Каждый день он слышал здесь песни, веселые и печальные, протяжные и быстрые, мрачные и светлые. Но никогда еще не звучало песни, подобной этой. Она лилась как маленький ручеек и мягко журчала, вырастала, как море, и рокотала. «Я слушаю сейчас весь белый свет, — подумал Мендл. — Как это возможно, что на такой небольшой пластинке оказался записан весь мир?» Когда вступила маленькая серебряная флейта, с этого момента не оставляя больше бархатных скрипок и обнимая их неотделимой узкой каймой, Мендл впервые за долгие годы заплакал. И тут песня закончилась. Он поставил ее еще раз, потом еще. Наконец он стал подпевать хриплым голосом и постукивать робкими пальцами по ящику граммофона.
Такая картина представилась глазам возвратившегося домой Сковроннека. Он остановил граммофон и сказал:
— Мендл, зажги лампу! Чего ты здесь играешь?
Мендл зажег лампу.
— Посмотри, Сковроннек, как называется песня.
— Это новые пластинки, — ответил Сковроннек. — Я купил их сегодня. Песня называется… — Сковроннек надел очки, поднес пластинку к лампе и прочел: — Песня называется «Песнь Менухима».
Мендлом вдруг овладела слабость. Он сел и уставился на сверкающую бликами пластинку в руках Сковроннека.
— Я знаю, о чем ты думаешь, — сказал Сковроннек.
— Да, — ответил Мендл.
Сковроннек еще раз повернул ручку граммофона.
— Прекрасная песня, — сказал Сковроннек, склонил голову на левое плечо и стал слушать. Постепенно лавку заполнили запоздавшие соседи. Ни один из них не произнес ни слова. Все слушали песню и качали в такт головами.
Они прослушали ее шестнадцать раз, пока не выучили наизусть.
Мендл остался в лавке один. Он тщательно запер дверь изнутри, убрал все из витрины, начал раздеваться. Каждое его движение сопровождала песня. Перед сном ему почудилось, что в голубую и серебряную мелодию начали вплетаться жалобные стоны — единственная, давно им уже не слышанная песня Менухима, его собственного Менухима.
Дни становились длиннее. Утра посветлели уже настолько, что стали даже проникать через закрытые жалюзи в заднюю, лишенную окон комнату Мендла. В апреле улица просыпалась на добрый час раньше. Мендл зажег спиртовку, поставил чай, налил воды в небольшой синий умывальник, окунул лицо в тазик, вытерся кончиком полотенца, висящего на дверной ручке, открыл жалюзи, набрал полный рот воды, тщательно опрыскал комнату, рассматривая орнаменты, оставленные на пыли струйкой воды, которую он выпускал изо рта. Спиртовка зашипела; шести даже еще не пробило. Мендл подошел к двери. И тут словно сами собой открылись окна на улице. Пришла весна.
Пришла весна. Начали готовиться к Пасхе. Мендл помогал во всех домах. Он водил рубанком по доскам столов, чтобы очистить их от скверных следов еды, оставленных за целый год. Круглые, цилиндрической формы коробки, в которых слоями лежали завернутые в ярко-красную бумагу пасхальные хлебы, он расставил по белым ячейкам в витрине, а с бутылок вина из Палестины смахнул паутину, которой они покрылись, пока лежали в прохладных погребах. Он разобрал кровати соседей и по частям выносил во дворы, где теплое апрельское солнце выманивало наружу вредных насекомых и делало их легкой добычей бензина, скипидара и керосина. В листках бумаги розового и лазоревого цвета он вырезал круглые и угольные дырки, окантовывал бахромой и прикреплял кнопками к кухонным поставцам; они должны были стать искусным покрытием для посуды. В бочки и чаны он наливал до краев горячей воды, потом брал большие чугунные шары, держал их с помощью деревянных палок над огнем очага, пока они не раскалялись докрасна. Затем опускал эти шары в чаны и бочки, вода шипела, и бочки с чанами очищались, как того требовало предписание. В громадных ступах он толок мацу в муку, ссыпал ее в чистые мешки и завязывал их синими ленточками. Все это он уже делал однажды в собственном доме. Весна там наступала медленнее, чем в Америке. Мендл вспомнил о стареющем грязновато-сером снеге, скапливающемся в это время года в Цухнове по краям деревянных пешеходных настилов, о хрустальных сосульках по краям отверстий в бочках, о неожиданных тихих дождях, о далеких, откатывающихся за сосновый бор раскатах грома, ажурной изморози, появляющейся безоблачными утрами, о Менухиме, которого Мирьям упрятала в объемистую бочку, чтобы тот не путался у нее под ногами, о надежде, что наконец, наконец-то в этом году придет Мессия. Он не приходил. «Он не придет, — подумал Мендл, — нет, не придет». Пусть другие ждут его прихода. Мендл не ждал.
И все же друзьям и соседям показалось, что этой весной Мендл изменился. Они стали иногда замечать, что он вполголоса напевает песню, а то и замечали тихую улыбку в его белой бороде.
— Он впадает в детство, значит, стал стар, — сказал Грошель.
— Он все забыл, — сказал Роттенберг.