Ознакомительная версия.
Она была чудесной: живой волшебной куклой, той самой, из его сна. Оставалось только дождаться, когда она заговорит, когда поднимет к нему лицо и скажет, скажет…
…А через год уже другая женщина (в этой семье няни долго не задерживались), одним глазом поглядывая на играющего в песочнице ребенка, а другим сосчитывая набранные на спицах петли, вдруг отвлеклась и подняла голову: мелькая в пятнах солнца и теней, по аллее в их сторону бежал мальчик лет десяти с каким-то свертком в руках. Бежал он явно к песочнице, где, издалека сияя огненной гривкой, ковырялась с совком и ведерком двухлетняя девочка.
– Лиза!!! – подбегая, крикнул мальчик. Перемахнул через борт песочницы, рухнул коленями в песок и, торопливо освободив от бумаги какую-то хвостатую розовую игрушку, выдохнул:
– Лиза, это Мартын!
Приподнявшись со скамьи, няня увидела, как лопоухая обезьяна с карими стеклянными глазами… – нет, это был именно обезьян: долговязый галантный мужчина в добротной фетровой шляпе, при абсолютном отсутствии остальной одежды, с босыми человеческимиступнями. Он живо и ласково протянул обе лапы девочке, поклонился и проговорил культурным баском:
– Здравствуй, Лиза, я – твой лучший друг Мартын.
Уронив совок и ведерко, онемевшая девочка секунды две смотрела на обезьяна, что покручивал хвостом и обаятельно перетаптывался на колене у мальчишки.
– Матын! – крикнула она в неистовом восторге. Протянула испачканные песком руки и нежно-требовательно позвала: – Маты-ы-ы-ин!
* * *
С годами он все больше отдалялся от отца; в старших классах, бывало, месяцами с ним не разговаривал, хотя теперь понимал его лучше, чем когда бы то ни было. Иногда настолько предугадывал реакцию того на слова или действия мамы, что ему казалось: сейчас он наденет Ромку на руку и продолжит… или – по своей воле – прекратит этот спектакль. Иногда его преследовало ощущение странной и гибельной власти над отцом, над всей его жизнью… А когда после окончания школы уехал учиться в Питер и там метался между учебой, театром и поездками к Лизе во Львов, его – случалось это в дороге, в поезде или в самолете – вдруг с мыслью об отце прихватывала острая, почти физическая боль. И вслед за болью неотступно, вкрадчиво являлось предчувствие окончательной беды.
Поэтому, когда однажды ночью заголосила междугородка, Петя, еще не проснувшись, панически обшаривая закоулки ускользающего сна, уже знал, чтó это. И обреченно поднял трубку.
Будничным тоном Катя произнесла: «Сынок…» – и после обрубленной паузы, словно ее кто-то внезапно схватил за горло и столь же внезапно отпустил, завыла усталым тусклым воем, от которого он окаменел.
– Убили, – проговорил он утвердительно, и она воскликнула, чуть ли не радостно, от того, как точно он угадал:
– Ага, убили, убили его, Петя, убили, наконец доигрался он!
И все повторяла как заведенная: «Доигрался, доигрался, уби-и-и-ли-и-и!» – разгоняясь голосом все выше и выше, в тщетной попытке оглушить себя собственным криком, чтобы выскочить, вылететь из этого кошмара – в забытье…
И не в эту, а в другую ночь, когда после похорон они сидели в кухне, не зажигая света, Катя, как ни крепилась, как ни решила скрывать от сына «гнусные подробности», все ж рассказала ему, что отца убили двое: муж Зинки, последней его шалавы, и ее брательник. Явились с ножами прямо на проходную – говорят, пугануть хотели. Но Ромка якобы стал глумиться и выкрикивать обидное, а главное, чечетку отбивать. А помнишь, как он красиво танцевал, Петруша? Гибкий, как угорь, и ноги такие звонкие, переборчивые…
Вот он и отчебучивал, и в рифму что-то им откалывал, и все не просто так, а с оттяжечкой, с издевочкой, с харкотинкой… ну ты его знаешь… Тогда один из них (оба друг на дружку валят, мерзавцы) кинулся на эту вихлявую спину и всадил нож, – плача, рассказывала мама. – И вроде сперва он как ни в чем не бывало все отжигал и отплясывал, с ножом-то в спине, и смеялся, и кричал: «Финита, Кончита!» И уже весь в крови, а все отплясывал, как эти твои… на ниточках. Кошмар такой, сынок. Всюду вон теперь рассказывают, как мертвец плясал…
И опять луна полировала подоконник меловым своим вкрадчивым блеском – как в ту ночь, когда в этой кухне на скрипучей раскладухе сидел старик, приоткрывший перед мальчиком золотую щель в очарованный рай. Черным крабом посреди этого блеска лежала отцова кепка, которую кто-то из пришедших его помянуть снял с вешалки, да так и не вернул назад. Страшно живая, она лежала, покорно ожидая возвращения своего заполошного хозяина, будто, спохватившись, что голова непокрыта, он непременно вернется, схватит и нахлобучит ее на глаза, да еще и подмигнет-полоснет своими, пропитыми до дна, васильками…
– Трикстер, – проговорил сын еле слышно. И после паузы повторил с тяжелой безадресной тоскою: – Трикстер…
Чайник вздохнул, будто вспомнил что-то свое, стариковское, пригорюнился на две-три секунды и вдруг встрепенулся и басовито забормотал, все горячее и убедительней, кипятясь, то и дело срываясь на сиплый вой, пока не заголосил во всю ивановскую… но тут-то его, скандалиста, и прикрутили.
Надо было выйти затемно, пока Лиза спит. Несмотря на то что в такие периоды спала она подолгу и крепко, он все же не рисковал извлечь Корчмаря на свет божий. Трудно вообразить, что бы с ней стало, обнаружь она пропавшего фамильного идола на собственной кухне.
Его не покидало настойчивое желание поскорее вынести из дому рюкзак с многозначительной начинкой – как, бывает, даже самые близкие, самые родные люди подсознательно стремятся вынести из дома дорогого покойника и поскорей предать его земле. Чувство это возникло еще там, в Самаре, когда он увидел куклу в руках простодушного Сильвы. Поразительно!
Поразительно, что, едва за Сильвой захлопнулась дверь, он с поспешностью убийцы или его пособника, вытянув рюкзак на середину комнаты и вывалив на ковер свитера и майки, быстро, не разглядывая, сунул Корчмаря внутрь и забросал вещами – как забрасывают мертвеца землей. Его даже трясло, будто он внезапно занемог, а наутро чудилось, что Сильва с куклой приснились в мутно-ухмылчатом сне, так что он даже, тайком от Лизы, унес рюкзак в ванную и там нащупал схороненного Корчмаря. Да… Но сейчас, как ни оттягивай момент, пришло время эксгумации. В том, что Корчмарь не просто кукла, он был уверен.
«Знаешь, что такое – гротеск, сыну? Это когда все слишком забавно, когда все так смешно и нелепо, что это уже издевательство». Издевательски огромное брюхо куклы распирало поддевку и жилет, усеянный длинным рядом костяных пуговиц. Скальпель мне!
Он снял с ребра столешницы одну из маленьких ламп-прищепок, которыми был напичкан дом (любил их за неяркий задушевный огонек), перенес ее в дальний угол комнаты, как монах – одинокую свечу в келье, и прицепил к полке над кухонной плитой; в плавной дуге скользящего света возникали и гасли на стенах лица и фигуры его кукол, смиренно повисших на нитях… Все будет хорошо, детки… Все уже хорошо.
Круг уютного света с его руки переполз на стеклянные банки с сахаром, кофейными зернами, корицей и кардамоном, погасив безмолвное братство марионеток за его спиной.
Его работа над куклой… над своей, само собой, куклой, а не над бравыми коммерческими ребятами для галереи Прохазок (которые, впрочем, – грех жаловаться – неплохо продавались, подкармливая в тощие зимние месяцы), всегда была как любовь, как вкрадчивая страсть, что исподволь точит сердце и нарастает гулом струнных в финале симфонии…
Сначала ты долго носишь ее в себе, не приступая к эскизам. Зарождение личности куклы похоже на зарождение ребенка – все еще смутно, вы еще незнакомы; внезапно тебе открывается пол твоей куклы, и вдруг возникают отдельные черты образа: суетливость, например, желание встрять в любой разговор, кроткие ручки с загребущими кистями или огромные ступни беззащитных тощих ног…
Иногда всему предшествовало имя. Например, Фаюмочка появился во сне, просто влез без всякого спроса в сон своей длинной клистирной трубкой вместо носа, подмигнул близко поставленными глазками, улыбнулся мечтательной улыбкой до ушей и спросил: «А нюхнуть Фаюмочке здесь дадут?» И Петя проснулся с этой самой улыбкой до ушей и побежал в мастерскую – скорее зарисовать его, прохвоста.
Скелетик – тот, наоборот, мерцал: то появится, то исчезнет. Пугливым был, но очень кокетливым, даже жеманным. Поначалу вообще перед глазами возникали только забавно откляченные тазовые кости, которые принимались крутить хула-хуп. Петя долго не мог придумать ему выражение лица, которого, понятно, не должно было быть – ведь вместо лица имеем дело с голым черепом. И вдруг в один миг (это случилось, прости меня, Господи, в одну из самых истерзанных их с Лизой ночей, после ссоры, примирения и вновь ужасной ссоры, после которой – уже под утро – она, подвывая, как ушибленный ребенок, вползла на него и бессильно распростерлась, запорошив его лицо волосами, и так они лежали, обнявшись, и ничего лучшего в их жизни еще не было…) – именно в эту минуту он придумал, что крышка черепа откидывается и Скелетик (а тот еще и вороватым оказался), весь свой неправедно добытый трофей складывает в шкатулку-череп. При этом у него блаженно отвисала нижняя челюсть – это решило дело. Публика помирала со смеху, когда Скелетик, бесстыдно вихляя бедрами и вращая глазными яблоками с пронзительно синими точками зрачков, вытягивал из кармана какого-нибудь господина носовой платок или портмоне и складировал к себе в черепушку с выражением полного кайфа. При этом захлопнутая челюсть и грустно опущенная голова мгновенно преображали его в застыдившегося парнишу. Покручивая задницей (не забываем, конечно, про седьмой позвонок, но попа – она подвижна, Казимир Матвеевич, тут вы были не правы; попа – она таки выражает движения души!), пристыженный Скелетик подваливал к господину и покорно склонял башку, откидывая крышку черепа, безмолвно предлагая покопаться в складе наворованного. Тогда умиленная публика бросала ему денежки прямо в его копилку – Скелетик приносил неплохой доход своему создателю.
Ознакомительная версия.