Густеют сумерки. Синий снег лежит во дворе. Нинка утирает нос рукавом своей кацавейки и говорит с удовольствием: "Они ему водку давали..." "Вай! ‑ восклицает бабуся. ‑ Что такое!?.. Какую водку?.. Что?.." ‑ "Да он ушел от них, ‑ смеется Нинка, ‑ я вот мамке скажу ‑ она им больше кружку‑то не даст..." ‑ "А ты эту водку, гадость эту пробовала?" ‑ спрашивает бабуся едва слышно. "Ага, ‑ смеется Нинка, ‑ она горькая..." ‑ "Вай, коранам ес! возмущается бабуся. ‑ Да разве можно? Ты что, с ума сошла!.. Ты ведь хорошая девочка..." ‑ "Ага, ‑ говорит Нинка, ‑ у меня папка ее любит..."
Пока они с бабусей поднимаются на четвертый этаж, пока долго раздеваются в прихожей, Ванванч слышит вполуха тревожные причитания бабуси, а сам думает, как построит из стульев вигвам и встретит маму победным кличем ирокезов: "Оха! Оха!" Он пытался и Нинку посвятить в это таинство, но она сказала, давясь от смеха: "Да ну тебя!.." ‑ и дала откусить от горбушки.
Тем временем Ашхен, вырвавшись раньше обычного из горкома, тряслась в холодном трамвае по вечерней Москве. Груз пережитого за день не отпускал. Как‑то все не вязались благословенные жизнерадостные восклицания ее товарищей с нелепыми и многострадальными обстоятельствами житья; и холодноватая радость в их возгласах как‑то не слишком соответствовала тоске в глазах толпы; и душный, липкий шепот о голоде на Украине преследовал ее, и она, хоть и знала этому объяснение, но оно не утешало, и случайные рассказы об эшелонах, забитых до отказа завшивевшими и больными раскулаченными сволочами... Да ведь как много эшелонов! И все ведь женщины и дети, дети, дети... Нет, не чувство вины повергало ее в ужас. До этого было еще далеко. Но "жалкая кучка врагов социализма" ‑ этот привычный и успокаивающий аргумент расползался и трещал по швам перед эшелонами, уходящими в небытие. Она сидела неподвижно, не выдавая своего смятения, а дремлющие пассажиры, если и взглядывали на нее, видели перед собой молодое, овальное, окаменевшее, прекрасное белое лицо с остановившимся взглядом и красивые белые пальцы, переплетенные до онемения. Впрочем, и у них были такие же лица, даже когда они смеялись многозначительно о чем‑то таком малозначительном. А если посмотреть будничными глазами ‑ все было неплохо, если не считать прошлогодней кончины Степана. И Вартан Мунтиков любил Сильвию и сгорал от желания ей угодить. И Люлюшка медленно выздоравливала. И Гоар в Эривани растила детей и ублажала мужа. И Манечка с Алешей Костиным самозабвенно трудились в радиомастерской. И Шалико добрался до Сочи, побывал у Серго Орджоникидзе и вызвал бурю, и Серго кричал, что скоро он покажет этому бакинскому выскочке в пенсне... Шалико его волей был направлен на Урал парторгом строительства вагонозавода‑гиганта. И Ашхен сказала как‑то Ванванчу: "Скоро мы поедем на Урал к папке..." Но как хотелось в Тифлис! В душный, крикливый, празднолюбивый, томный, не изменяющий себе, пристраиваю‑щийся как‑то к новым лозунгам, но насмешливый, но вспыльчивый, легко возбудимый и отходчивый, как Степан...
Она, задыхаясь, взлетела на четвертый этаж и, делая вид, что внимательно вслушивается в болтовню Ванванча, наскоро поклевала принесенную Марией долму, похвалила, поцеловала мать в щеку и потащила, потащила счастливого Ванванча за собой, скорей, скорей, а то уже поздно, в гости к Амасу, скорей, скорей, он приехал из Парижа всего на какие‑то пять дней, он и его молодая жена Зина, русская Зина. Русская? Да, да, рыжая такая, вот увидишь...
Они едут в трамвае, и Ванванч вцепляется в теплые мамины руки, жмурясь от счастья, пока она ему рассказывает шепотом с торопливой небрежностью об Амасе Давидяне, с которым они вместе были в комсомоле... и папа тоже... еще тогда, в подполье, Амас был такой веселый, неунывающий комсомолец, наш товарищ... Однажды он шел по Верийскому спуску, и вдруг из‑за угла выскакивают полицейские, представляешь? Как ну и что? У него же за пазухой революционные листовки, представляешь?!. Но он от них удрал, удрал... Они кричали, свистели, пыхтели... И пассажиры в трамвае глядят на этих заливающихся смехом.
И вот открывается высокая дубовая дверь, и не успевает вместительный лифт, пропахший неведомыми запахами, исчезнуть, как их встречает тот самый Амас и прислуживает им в громадной прихожей, и слышатся всякие слова, смех, поцелуи. Он в синей шелковой блестящей косоворотке, подпоясанный тонким кавказским ремешком, и в светлых вельветовых брюках, и на ногах у него странные шлепанцы с загнутыми вверх носами. "Какие чусты у тебя!" ‑ говорит Ашхен, оправляя свою старую серую юбку и бежевую блузку, доставшуюся от Сильвии. "Ашхен‑джан, какая радость! ‑ кричит Амас. ‑ Как в прежние годы, да?" На его мраморном чистом лице ‑ два черных глаза, и черные блестящие волосы зачесаны назад, и на пальце золотое кольцо, и острый аромат неведомого благополучия витает в воздухе, и Ванванч, замерев, представляет, как этот человек бежит от полицейских, сияя белоснежной улыбкой. "Зина! кричит Амас. ‑ Встречай дорогих гостей, дорогая!"
У Ванванча кружится голова от размеров прихожей, а затем они входят в бескрайнюю комнату, в конце которой ‑ дверь в другую, из которой появляется Зина, рыжая, как клоун в цирке, красногубая, зеленоглазая, в зеленом же переливающемся платье и очень добрая, как мгновенно устанавливает Ванванч, восхищенный этими красками, запахами, белозубыми улыбками... "Ты совсем обуржуазился, Амас", ‑ растерянно шутит Ашхен. "Ах, Ашхен, ‑ смеется Амас, ‑ не придавай значения, цават танем, в нашей заграничной жизни необходим камуфляж... А то не будут с тобой разговаривать... Инч пити анес?.."[ 19 ] "Приходится держать марку, ‑ смеется Зина. ‑ Вообще‑то мой обычный костюм это фартук, да, да..." ‑ "Скоро мы все будем жить так, ‑ говорит Амас, что тут особенного, вот так: отдельная квартира, хорошая еда, сколько хочешь, и полная гармония..." ‑ "Да, да, ‑ улыбается Ашхен, ‑ конечно..."
Потом они сидят за круглым низким столом, и перед Ванванчем возвышается целая гора свежих эклеров. Это такая редкость!.. "Можно мне взять пирожное?" ‑ нетерпеливо спрашивает он. "О чем ты спрашиваешь, генацвале! ‑ смеется Амас и кладет на тарелку сразу два. ‑ Когда эти съешь, сразу же получишь еще..." Зина приносит и разливает чай по изысканным чашечкам. "Это мейсенский фарфор, ‑ говорит она как бы между прочим, красиво, правда?" ‑ "Да, да, да, ‑ машинально подтверждает Ашхен и спрашивает у Ванванча: ‑ Ты что это ешь, такое замечательное, обжора? Вкусно, да?" ‑ "Почему обжора?" ‑ заступается Амас. ‑ Слушай, Ашхен‑джан, может, по рюмочке коньячку?.." ‑ "Что ты, что ты, ‑ торопливо бормочет Ашхен, ‑ совсем лишнее... ‑ и потом улыбнувшись: ‑ А ты помнишь, как убегал от полицейских?" ‑ "Вах! ‑ хохочет Амас. ‑ Еще бы, черт возьми! О, как я бежал! Почти летел!" ‑ "И они не могли догнать?" ‑ спрашивает Ванванч, не скрывая восхищения. ‑ "Еще бы, ‑ говорит Амас, ‑ они были в тяжелых сапогах, такие жирные, глупые, злые...‑ ему нравится, как заливается Ванванч, ‑ а у меня на ногах знаешь, что было?.. Старые чусты, вот такие,он выставляет ногу,‑ но те были старые, без этих фокусов, ну, простые, ну, ты знаешь... Ух, как я бежал!.." ‑ "Страшно было?" ‑ замирает Ванванч. "Ух, как я боялся!.." ‑ "Ничего себе революционер",‑ смеется Ашхен. "Нет, нет, ‑ говорит Амас, ‑ лучше кушать эклеры, ‑ и гладит Ванванча по головке, ‑ правда, Кукушка?" ‑ "Нет, не лучше", ‑ твердо говорит Ванванч и краснеет. "Какой замечательный мальчик! ‑ говорит Амас. ‑ И вылитый Шалико... Кстати, хорошо, что Шалико вырвался на Урал... Там, знаешь, здоровая рабочая среда и никаких кавказских штучек..." Ашхен горестно вздыхает.
Отведав эклеров, Ванванч слоняется по комнате, пораженный ее размерами, и вдруг у самого окна видит чудо: круглый полированный столик. На его лоснящейся поверхности вырисовываются черно‑белые клетки, уставленные громадными костяными шахматными фигурами. Фигуры располагаются друг против друга. Две армии ‑ розовая и голубая. Мрачные, насупившиеся, сосредоточенные воины с колчанами на спинах, со щитами и мечами. Изысканные томные офицеры в широкополых шляпах с перьями. И короли в ниспадающих мантиях. И королевы с таинственным улыбками. И кони, вставшие на дыбы... Волшебное царство тяжеловесных фигур, застывших в предвкушении поединка. "Ой!" ‑ всплескивает руками Ванванч. "Тебе они нравятся? ‑ спрашивает Зина. ‑ Ему понравились шахматы, ‑ говорит она Амасу и объясняет Ашхен: ‑ Мы везли их из Парижа. Представляете, такую тяжесть! Кошмар..." ‑ "Красивые", ‑ вежливо отзывается Ашхен.
И вот Ванванч уезжает на Урал! Урал ‑ какое странное и торжественное слово. Ванванч торопится, суетится. Конец лета. Ему уже стукнуло десять. Позади третий класс. Самый разгар второй пятилетки. Зяма сидит где‑то в фашистской тюрьме. "Социализм ведь уже скоро?" ‑ "Ну, конечно", ‑ улыбается мама. В Германии фашисты жгут книги и расстреливают рабочих. Ванванч мечтает умереть на баррикаде. Бабуся на кухне вздыхает у плиты. Ванванч, наконец, стал пионером. Первые дни он относился к своему пионерству крайне возвышенно и торжественно, потом это как‑то прошло, утихло. Но первые дни он ходил по школе и даже по домашнему коридору горделивой походкой посвященного в великую тайну. Он просил бабусю каждый день гладить ему красный галстук. Он каждый день тщательно изучал металлический зажим для галстука, на котором алели красные языки пионерского костра, изучал с волнением, потому что по школе ползли зловещие слухи, что тайные вредители умудрились выпустить некоторые зажимы, где, если всмотреться, проступает профиль Троцкого или фашистская свастика. Убедившись, что это его не коснулось, он облегченно вздыхал, но каждый день просматривал зажим снова.