Ознакомительная версия.
– Ну что притухли, хрустьяне? – сипит тюремный, сверкая крупными серыми зубами. – Не гоношись, буду вашим смотрящим. В обиду не дам – я бродяга честный, Горелова все знают.
Волосы у Горелова – длинные, лохматые, как у женщины. Тяжелые сальные пряди то и дело падают на лицо, и от этого взгляд становится диким, звериным. Он идет вдоль нар разболтанной, словно танцующей, походкой и заглядывает в хмурые лица.
– Без смотрящего вам тут – амба, голуби. Ехать-то долго. – И внезапно громко, с оттягом поет: – Цыц, вы, шкеты, под вагоны-ы-ы, кондуктор схавает вас вра-а-аз…
– Вам-то откуда знать? – Сутулый пьяница с печальными глазами («Иконников Илья Петрович, художник», как представится он позже соседям) присел у раскалившейся уже буржуйки и греет озябшие руки. – Может, до Урала добросят и высадят.
Горелов подходит к печке. Оценивающим взглядом окидывает сгорбленную фигуру Иконникова: пальто – мешком, шарф на шее – удавкой. Снимает с ноги грязный, расползающийся на швах ботинок и протягивает: подержи-ка. Долго разматывает портянку и наконец достает бычок, спрятанный между пальцами ног. Вставляет в рот, любовно накручивает портянку обратно, обувается. Прикуривает из буржуйки и пускает дым Иконникову в лицо.
– А оттуда мне знать, – говорит он, продолжая разговор как ни в чем не бывало, – что я – калач тертый. Две ходки имею, зема. На Сахалине чалился, в Соловках мочалился.
Тот кашляет, отворачивается от дыма. Горелов встает и окидывает грозным взглядом притихший вагон: может, кто сомневается?
– Это вам не воля вольная. Порядки надо соблюдать, – произносит назидательно. – А уж я пригляжу, чтоб никто не дурковал.
Резким движением Горелов ловит за ухом вошь, щелкает на ногте и швыряет в печь.
– Менты оравой кипишнули с ходу-у-у… – поет он, и большая золотая фикса сверкает в широком оскале. – Жиганам вилы, к жучке не ходи-и-и. Линять уж некуда, кругом полно народу-у-у. Процесс, тюрьма и вышка впереди-и-и… – Он стоит в центре вагона, вставив руки в карманы и откинув плечи назад, как крылья. – Или кому на вышку не терпится-жжется?
Настороженные лица молча смотрят с нар. Горелов делает шаг за печку и откидывает ногой деревянную крышку. Воинственно озираясь, расстегивает штаны и пускает тугую звонкую струю в открывшуюся в полу дыру. В свете разгоревшихся свечей длинная блестящая струя кажется хрустальной дугой. Несколько женщин ахают, завороженно глядят не мигая. Мужья дергают их за рукава, и они опускают взгляды, прикрывают глаза детям.
Зулейха, опомнившись, тоже отворачивается. Звук льющейся воды звенит в ушах, заставляя лицо теплеть от стыда. Это и есть отхожее место? А женщинам – как быть? В камере по нужде ходили в ведро, но там было темно, а здесь…
Горелов победно улыбается, стряхивая капли и не торопясь вернуть мужское достоинство в штаны.
– Herpes genitales, если не ошибаюсь, – раздается спокойный голос Лейбе рядом с Зулейхой – профессор задумчиво смотрит на оголенную плоть Горелова. – Три доли эфирного масла лаванды, одна доля серы. Втирать трижды в день. И никаких половых контактов – до полного выздоровления, – решительно кивает, окончательно соглашаясь с самим собой, и равнодушно отворачивается.
Горелов с изменившимся лицом торопливо запихивает сморщенный уд в штаны и подскакивает к Лейбе, обезьяной вскарабкивается на второй этаж.
– Береги портрет, падла, – шипит в безучастное лицо, вытирая кончики пальцев о профессорский мундир, как о салфетку. – И скажи спасибо, что я сам – смотрящий. Не то налупил бы тебе звонарей…
Вскрикивает – уколол палец о мелкий значок, косо прицепленный на лацкан мундира.
Вагон резко, с грохотом, двигается с места.
– Поехали! Поехали! – вскипают нары возбужденным шепотом.
Урка бросает на Лейбе злобный взгляд и перебирается на свое место.
Рядом с Зулейхой, под самой крышей, – окошко, маленькое, размером с печное, разлинованное ровными металлическими полосками в сером бархате инея. А за решеткой – торжественно проплывает центральный перрон и огромное красное здание вокзала с кружевными буквами – «Казань». Спешат куда-то люди, окруженные блестящими лезвиями штыков. Ржет пара коней под милиционерами. Надрываются продавщицы снеди.
– От Москвы поехали, в Сибирь, – замечает кто-то.
– А вы куда хотели? К Черному морю?
Паровоз громко и протяжно, до рези в ушах, свистит. Плотное облако молочного пара окутывает все, лезет в глаза и в рот. А когда рассеивается, за окном уже летят черные скелеты деревьев на фоне белых полей.
Зулейха прикладывает палец к решетке – иней на ней плавится. С потолка начинает капать – согретый теплом буржуйки и человеческим дыханием, иней тает и на потолке…
Обжились быстро. Да и что там обживаться – вещей мало, места тоже. Крестьяне кучковались в одном конце вагона, ленинградские «бывшие» – в другом. Зулейха с профессором оказались на городской половине.
Познакомились. Высокая дама в зеленой шляпке носила имя под стать – Изабелла. У нее еще были длинное отчество и заковыристая двойная фамилия, но Зулейха не запомнила. Каждое утро Изабелла укладывала седые пряди в высокую прическу. Иногда читала вслух стихи – умные, непонятные, очень красивые, то на русском, а то и вовсе – на грохочущем, как вагонные колеса, французском языке. Никогда не повторялась. Вагон слушал. Зулейха не понимала, как может столько разных, сложных и очень длинных строк уместиться в одной голове, да еще и женской. Лицо у Изабеллы оставалось неизменно спокойным и величественным, даже когда она шествовала к загороженному тряпицей отхожему месту или ловила под мышками вшей.
Муж ее, Константин Арнольдович, сухонький старичок с седым треугольником тощей бородки, все больше молчал. Утром просыпался рано и занимал место у дверной щели – дожидался первых солнечных лучей, подставлял под них единственную свою раскрытую книгу, читал. Некоторым страницам улыбался, кивал одобрительно, некоторым – грозил пальцем, сокрушенно качая маленькой головкой, с некоторыми даже спорил. Когда доходил до последней страницы, захлопывал книгу, задумчиво смотрел на серый колосок на обложке – и открывал заново. Иногда они с женой подолгу разговаривали шепотом, но такими мудреными словами, что Зулейха не понимала ни единой фразы, хотя беседа шла по-русски. Странный человек, Зулейха его немного побаивалась.
А вот сутулого Иконникова – невзлюбила. Во всем – в морщинистых сизых мешках под глазами, в легком подрагивании длинных нервных пальцев, в немного суетливых движениях, даже в том, как Илья Петрович громко и длинно сглатывал большим острым кадыком, – читалось: пьяница. Мама всегда говорила: пьяный человек – хуже зверя.
Но больше всего Зулейха не любила Горелова. Его никто не любил. Староста вагона держал всех крепко, под самое горло. Еду всегда делил сам: склизкую кашу и селедочную похлебку отмерял собственной щербатой кружкой, хлеб резал суровой ниткой внатяг, нещадно лупил чужие протянутые пальцы ложкой: не лезь поперед старосты. Даже питьевую воду из наполовину ржавого, покрытого ледяной коркой ведра сам разливал. Себе брал двойную порцию – за работу. Мужики смотрели косо, молчали. Горелов первым вскакивал с нар, когда дверь открывалась на ежедневный обход и невозмутимый Игнатов со строгим надменным взглядом входил в вагон в окружении солдат. Староста вытягивался перед комендантом, тыкал напряженной пятерней себе в висок, громко и старательно докладывал о том, что «происшествия не имели место быть». Игнатов слушал неохотно, вполоборота, и Зулейхе было отчего-то приятно, что он при этом едва заметно дергал тонкими ноздрями. Иногда Горелова вызывали в комендантский вагон; возвращался он тихий, загадочный, даже мечтательный – может, его там кормили.
А есть хотелось всегда. Живот ныл, требовал. То сжимался кулаком, то расправлялся, раздувался. Еда в пути была скудная – не утешала, а только распаляла нутро. Зулейха вспоминала мамины сказки про ненасытную великаншу жалмавыз, которая ест все, что попадается на пути. Так вот, Зулейха сама стала такая. Прожорливая, как саранча. Жадная, как индюшка. Даже не знала, что может быть такой голод. В глазах от него темнело – вот какой. Чуть звякнет вагонный засов – желудок тотчас рычит, волнуется: не есть ли принесли? Чаще окажется – нет, очередная проверка: или пересчет голов, или врач станционный со спешным брезгливым осмотром.
В пути было легче. Зулейха смотрела, как в крошечном прямоугольнике зарешеченного окна пролетала мимо чужая жизнь – редкие лесочки, сползшие с пригорков деревеньки, мятые ленты речушек, скатерти степей, щетки лесов – и забывала про голод. А на стоянках вспоминала опять.
Иногда ловила на себе внимательный взгляд соседа. Лейбе долго и пристально, не мигая, смотрел, как она тщательно вылизывает языком чистую до скрипа плошку. И вдруг отдавал ей свой наполовину съеденный кусок хлеба или остатки каши в миске. Зулейха сначала отказывалась, а затем перестала. Только благодарила и слушала, слушала его бесконечные путаные речи – не то рассказы о медицинской практике, не то обрывки диагнозов. Скоро заметила, что и любитель книг, молчаливый Константин Арнольдович, прислушивается к их странным беседам. Зря старается, ревниво думала она. Не станет же профессор делиться едой еще и с этим книгочеем!
Ознакомительная версия.