— Ты о чем? — не сообразил Никита. — Что нашел?
— Смертный приговор! — крикнул Валерий. — А ну пойдем! Одевайся!
Никита успел заметить: везде в квартире горел свет — в коридорах, в столовой, в открытой спальне, пустынно блестел, отражался в натертом паркете, на полированной мебели, и оттого, что все было неожиданно для ночи освещено, на Никиту повеяло холодновато-мертвенной огромностью комнат, залитых электрическим светом, но без людей, без живого дыхания.
«Он не спал, — мелькнуло у Никиты. — Он ходил здесь…»
Никита быстро взглянул в конец коридора, где был кабинет Грекова, и сразу почувствовал нервный озноб, сразу похолодело и стало пусто под ложечкой.
Дверь кабинета была распахнута. Он был ярко освещен.
Никита осторожно вошел вслед за Валерием. В глаза бросились белые листы бумаги, какие-то папки, разбросанные по ковру, разбитый возле окна горшок с цветами; черепки и влажные комья земли чернели на паркете; и весь просторный письменный стол был переворошен; ящики выдвинуты; бумаги свалены в одну кучу; сейф в углу за письменным столом открыт, чернело квадратное отверстие его, как разинутый рот.
Никита, озираясь на открытый сейф, уловил взгляд Валерия с застывшим выражением решимости — и холодное, скользкое ощущение опасности и вместе чего-то беспощадно обнаженного, преступного, что не имело права быть, остро кольнуло его.
— Ты… открыл сейф?
— Открыл!.. — Валерий бешено махнул рукой. — Да, я открыл! Твое какое дело? Мне все можно в этой квартире! Понял? Не бойся! Я, а не ты знал, где лежит у него ключик… Я взял!
Некоторое время они стояли друг перед другом, не говоря ни слова, в этом оголенно освещенном кабинете, в котором все было передвинуто, разворочено, смещено, как после торопливого обыска; и эти листки бумаги на ковре, кучами сброшенные на пол книги, комья земли и черепки цветочного горшка на паркете в углу, черным ртом зияющее отверстие сейфа — все было выпукло и отчетливо видно под огнями огромной люстры, настольной лампы, зажженного торшера над журнальным столиком. И было ощущение бессмысленного разгрома, какого-то преступления, которое тут совершилось.
Никита ошеломленно посмотрел на Валерия. Лицо его было замкнуто, веки прищурены, лоб его влажно блестел, и он словно трудно глотал спазму и не мог ее проглотить.
— Ну? Что глядишь? А? — Валерий как-то всхлипывающе, точно рыдания сдерживал, засмеялся, не разжимая зубов. — Я нашел… Я все нашел. Вот письмо твоей матери. Читай, читай, мой братик! Извини уж, я прочитал. Это ведь письмо, которое ты привез… «История рассудит!..» Бож-же мой, как-кие пре-екрасные люди!..
— Замолчи, — плохо соображая, проговорил Никита. — Я тебя прошу, замолчи!
— Садись к столу! Все поймешь! — И Валерий ударом пальцев подтолкнул на край стола пачку бумаг в раскрытой папке, скользнувшей по стеклу. — Читай, а я уж покурю, братишка! С твоего разрешения… Читай все! Подряд!
И Никита, ничего не ответив, сел к столу.
Перед ним в папке лежала пачка листов, отпечатанных на машинке, и сверху этой пачки был присоединен скрепкой знакомый тетрадный листок в синюю линеечку, исписанный крупным, вдавленным в бумагу, детски-корявым почерком, тем непривычным, странно крупным почерком, который появился у матери в больнице — таким почерком она писала ему записки, — и он, в первую минуту мутно видя от волнения, легонько и осторожно разглаживая влажными пальцами письмо, прочитал начальную строчку, прыгающую, как через белесую дымку, еле понимая смысл: «Это письмо тебе передаст мой сын…» И снова прочитал первую фразу, споткнувшись на ней и одновременно заставляя себя понимать то, что было написано рукой матери, словно сознание отказывалось воспринять, когда второй раз держал он это письмо, прикасаясь к тому, что знали теперь и он, и Валерий, и Греков — ее слабость, ее бессилие, ее фразу: «Прошу, умоляю тебя».
«Нет, она писала это перед самой смертью. От боли была в полусознании…»
Валерий, ожидая, ходил кругами по кабинету, сорочка расстегнута на груди, одна рука глубоко засунута в карман помятых брюк, другую, с сигаретой, держал у рта, жадно и часто затягиваясь, глядел перед собой ищущими, сощуренными глазами.
Он обернулся, спросил громким голосом:
— А? Прочитал? — И бросил сигарету на ковер, растер ее каблуком. — Ах как все это трогательно! Какие нежные родственные чувства! Значит, квиты? И мы, значит, с тобой, братишка, квиты! История, как там в учебниках… умная бабка-повитуха, рассудит!
— В чем? — спросил Никита с заслонившей горло хрипотцой.
— Во всем! Что ты спрашиваешь, как невинная девочка! Пошел к черту! Не ясно?..
Валерий махнул рукой, схватил на столике возле окна графин с водой, постукивая горлышком о стекло, налил в стакан и, звучно глотая, торопливо выпил, вода текла по его подбородку. Потом он рукавом сорочки вытер губы и сел — обвалился — на край столика, скрестил на груди руки, барабаня пальцами по предплечьям, зло говоря:
— Дальше там… если у тебя хватит смелости… Читай дальше. Потом объяснишь мне, зачем он хранил это, старый дурак. Для меня? Для истории? Ос-сел!.. Главное — все вместе и скрепочки. Скрепочками!..
И Валерий грубо выругался, замычал, как от боли, и со скрещенными на груди руками, сжимая ими плечи, опять зашагал по комнате кругами мимо шкафов, массивных кожаных кресел, мимо черных окон, по которым, то усиливаясь, то стихая, вкрадчиво царапал дождь. Потом вышел быстро из кабинета, шаги зазвучали в коридоре, хлопнула дверь в глубине квартиры… И все то, что чувствовал, видел Никита, — этот огромный освещенный кабинет, мертво стоявшие книги за стеклом, эти темные бронзовые бра, картины в толстых рамах на стенах, разбросанные бумаги на полу, постукивание дождя, открытый сейф в углу и ощущение себя, сидевшего за чужим столом над письмом матери, — все на миг представилось нереальным, отдаленным, увиденным в бреду. Это было то ускользающее, ощутимое, и не им, а будто кем-то другим ощутимое, что он испытывал только в детстве, во время тяжелых приступов малярии в Ташкенте.
И невыносимая тишина сомкнулась в кабинете, заполнила, как стоячая вода, всю квартиру; и, будто тиканье часов, стали вдруг слышны слабые капли по стеклу, мышиное шуршание бумаги под пальцами и бой сердца, и собственное дыхание, когда он, спеша, открепил от пачки листков письмо матери, соединенное с бумагами скрепочкой, и открылась первая пожелтевшая по краям машинописная страница, с аккуратностью правленная красными чернилами, педантично округленным, мелким почерком («Это его почерк?»), некоторые слова были ровно, как по линеечке, зачеркнуты, разборчиво вставлены другие.
«ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА»
Директору института тов. Рогозову П. С.
Секретарю парткома Свешникову Я. М.
15 июня арестована моя сестра Шапошникова Вера Лаврентьевна (девичья фамилия Грекова), проживавшая в гор. Ленинграде.
В связи с арестом моей сестры считаю необходимым сообщить следующее:
1. После Октябрьской революции я не имел случая встречаться со своей сестрой в течение 6 лет и, следовательно, об этом периоде ее жизни не имею полного и ясного представления. Мне только известно, что моя сестра вышла в 1918 году замуж за некоего прапорщика царской армии Шапошникова, дослужившегося впоследствии до командира полка Красной Армии.
В 1924 году моя сестра была наездом в Ленинграде, где я жил и работал тогда, и при встрече рассказала мне, что все эти годы после революции по заданиям ЧК она «моталась» с мужем по всей стране, якобы участвовала в подавлении белоказацкого мятежа атамана Дутова в Орске, эсера Савинкова в Ярославле, затем два года была в Средней Азии по ликвидации басмаческих банд на афганской границе.
Рассказ ее в те годы, естественно, не вызывал отрицательного отношения или какого-либо сомнения, как не вызывал сомнения и тот факт, что муж ее, как я говорил уже, Шапошников, был награжден (как он в частной беседе объяснил мне, за ликвидацию басмаческой банды Ибрагим-бека) орденом Красного Знамени. Однако, повторяю, о том периоде жизни своей сестры я мало что знаю.
В 1927 году я был откомандирован на год в Московский университет, и мои контакты с сестрой, оставшейся работать в Ленинграде, прекратились, тем более что по складу наших характеров, следует сказать объективно, эти общения не всегда были приятны ни мне, ни моей сестре, как бы родственно ни были мы связаны. Чувствую необходимость сказать, что характер сестры отличался вспыльчивостью, несдержанностью, прямолинейностью, и это обстоятельство часто приводило нас если не к ссорам, то к размолвкам, в том числе, разумеется, и по чисто научным вопросам советской историографии. И особенно по вопросу народничества, деятельности народовольцев и эсеров. Характер споров касался отдельных личностей из этих организаций.