Розовое полицейское лицо открывает уже рот, чтобы задать мне новый вопрос — который, как я предполагаю, прозвучит вроде: «В Беналлу?» — как у Бена Роджерса, ведь Беналла расположена по соседству и известна всем. Рот его открывается еще шире, но взгляд упирается куда-то за моей спиной, куда-то у меня в доме, и это что-то заставляет его закрыть рот, так и не задав вопрос про Беналлу, и заставляет его кивнуть в сторону дома, и кивнуть в мою сторону, и помахать двумя пальцами — типа о’кей, и улыбнуться мне точно такой же улыбкой, как те проезжавшие мимо меня матери. Он врубает первую передачу и уезжает. И я с трудом удерживаюсь от того, чтобы не вытащить из-за спины руку с выразительно поднятым вверх средним пальцем.
Его шаги громко хрустят по белому гравию дорожки у меня за спиной. Тяжелые шаги. Он несет ее на руках. Мне даже не нужно оглядываться, чтобы видеть ее. Я-то знаю, что только она может быть такой тяжелой. Я разглядываю свое походное снаряжение. Красный чемодан из искусственной кожи, покрытой сетью искусственных морщинок, будто эту кожу содрали с какого-то крупного африканского травоядного. Может, с одного из этих обреченных быть благородными слонов, которые слышат нас, верещащих наподобие воробьиного общества. У него позолоченные пряжки, и надписи на наклейках утверждают, что я побывал в этих трех городах. Это шутка такая. Моя попытка путешествовать. Мой смехотворный мираж — поездка к матери, куда все отказываются меня везти.
Бен Роджерс — это увеличительное стекло. Его глаза жгут меня, собирая взгляды всего города. От меня начинает идти дым, в ушах стоит тошнотворный звон, а в нос бьет тошнотворный запах. От этого меня тошнит.
Он наслаждается этим зрелищем, впитывает его, чтобы потом рассказывать и смеяться над этим на переменках в государственной школе на Гоури-стрит.
Глядя сверху вниз из своего самого лучшего домика на дереве, Бен Роджерс видит массивного мужчину, выходящего из большого синего дома напротив. Видит, как тот медленно подходит к мальчику, который не замечает его приближения. Видит, как мужчина наклоняется, и кладет на плечо мальчику руку, которой тот, похоже, не замечает. Видит, как мужчина говорит мальчику что-то, и ждет, и говорит ему еще что-то. Видит, как мальчика тошнит в кювет от того, что он услышал, — от того, что тот знал и раньше, еще тогда, когда Бен Роджерс начал выкрикивать из своего самого лучшего домика на дереве сказочные пункты назначения. От того, что осенило его как раз в ту минуту. От того, что Тимбукту, и остров Гдетотам, и страна Нод, и Морнингтаун в черт-те знает скольких милях отсюда, и моя мама — это пригороды одного и того же места.
Он видит, как мужчина говорит тому мальчику: «Она умерла, — и задирает голову, и смотрит на небо сквозь паутину листвы. — Умерла, когда ты был совсем еще маленьким». Видит, как мужчина передает тело мальчику, который сгибается под его весом, и падает рядом со своим красным чемоданом, и его тошнит, и он плачет. Видит, как мужчина поднимает мальчика одной рукой, а чемодан другой, и несет их по дорожке под двумя здоровенными пальмами обратно в дом.
* * *
А то, что мужчина передал тому мальчику, остается лежать на тротуаре — тело голубоглазой «Вольво»-жены с волосами, светлеющими в вечерних сумерках. С бирюзовым шелковым платком на шее и крошечными светлыми волосками на руках. Которая произносила «Ю» как «Ы» и называла меня Унтером вместо Хантера, и от которой пахло свежесрезанными розами, и которая убирала волосы с моего лица, и которая придвигала свои голубые глаза и свой аромат свежесрезанных роз так близко ко мне, и которая рассказывала мне сказки про свое далекое северное Рождество из снега и льда. «Вольво»-жена умерла в тот день, потому что «Вольво»-жена и была моей воображаемой матерью с того самого Рождества, когда она улыбнулась отцу той легкой улыбкой. И смерила его взглядом, поднимая бокал вина, и произнесла ему это свое ироничное: «Счастливого Рождества, Грузобъединенные Нации». Ради меня.
Потому что фотографий моей матери нет. Вот вам история женщины, которая родилась, скажем, где-то в конце тридцатых, и умерла в шестьдесят третьем, и ни разу не снялась на фото. Что говорит кое-что о людях, отсеивающих мгновения жизни, чтобы нести их дальше, в будущее, своим потомкам. Никто из них не отсеял ни одного мгновения жизни моей матери, чтобы захватить в будущее. В вечность.
Поэтому для восьмилетнего меня мать — это что-то неопределенное. Это что-то заветно-женственное. Только что это была «Вольво»-жена, а минутой спустя — уже Ракел Уэлч в своем меховом бикини. Кто угодно. Но не черная.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
После Сиськи
Мое радио с таймером будит меня в шесть утра, когда по всему городу заводится с рассветом миллион двигателей. Сегодня Эс-Би-Си собирается везти меня в Джефферсон снимать мою часть своего документального фильма о конкурсе на новый флаг. Я продираю глаза и мутным новорожденным взглядом смотрю на постер с Кими — Темной Лошадкой на стене нашей спальни. Как известно, галлюциноген любви способен замарашку превратить в богиню. Но даже любви не под силу исказить фотографию. Вот перед нами черно-белое застывшее свидетельство, самая красивая японская женщина в истории, смотрящая на меня со стены поверх бугра на одеяле, образованного моими ногами. Возможно, ее чуть слишком круглые глаза, и ее прямой нос, и ее волевой подбородок слегка отдают этакой Мадамой Баттерфляй, гримированной европейкой. Но ее родители, проживавшие в верхних, престижных этажах над затянутой смогом Гинзой на протяжении всех тех лет, что американцы переустраивали их страну, и откуда те могли видеть на экранах своих телевизоров все отсюда и до Америки, и видели все эти круглоглазые Содом и Гоморру, — так вот, эти ее родители в ответ на такое утверждение плюнули бы вам в лицо и добавили бы еще чего-нибудь непечатного.
На плакате она в натуральную величину. Улыбающаяся чуть искоса в объектив. Возможно, чуть снисходительно. Ведь она знает, что объектив не в силах сделать ничего, кроме как передать всю ее красоту. Ничего, кроме истины, достаточно радикальной, чтобы не поддаваться искажениям.
Нижнюю часть постера занимает ее обнаженная грудь — доказательство умения японцев совершенно безупречно делать абсолютно все в миниатюре. Грудь, которая заставляет ее шептать японские восторги, когда ты лижешь ее, и шептать японские стихи, когда ты сосешь ее. А может, она шепчет что-то еще — трудно понять, не зная языка. Поверх ее груди ярко-желтыми буквами напечатано: «ТЕМНАЯ ЛОШАДКА». Этот постер я подарил ей в шутку на день рождения месяц назад. Я лежу и смотрю на нее. Она ни разу не звонила мне со времени отлета на Бугенвилль.
Что заставляет нервные окончания во мне ныть от обладания именно этой женщиной? Японкой? Почему так? Раз уж эго является этаким мощным зверем, порождением твоего мозга, приводящим в движение лошадиные силы твоей психики, уж наверное проще влюбиться в женщину, подобную тебе. Тогда почему я каждый раз испытываю такое влечение к ней? Я часто задаю себе этот вопрос. Он стоит первым номером в списке вещей, которые мне хотелось бы знать. Но я не знаю ответа. Никто из нас не знает.
Или это просто моя реакция? Этакое извращение? Никакая не свободная воля, а просто жжение в паху, которое время от времени испытывает каждый из нас? Может, я люблю японку потому, что белые люди не позволяют мне больше быть белым?
* * *
Я встаю, и принимаю душ, и спускаюсь в «Сверх-Приятельскую Лавочку Ника», и покупаю там себе немного хлеба, масла и корнфлекса, потому что, пока Кимико на Буген-вилле, я могу не притворяться, что суп мисо с плавающими в нем комками соевой массы — мой любимый завтрак. Изрядная дрянь этот мисо даже для дневной трапезы, не говоря уже об утренней.
Я завтракаю в нашей гостиной, оккупированной превосходящими силами игрушек из жести, сделанных крестьянами Третьего Мира. Кими коллекционирует их тысячами. Привозит их из всех Богом позабытых мест. Имя им легион, и они заполонили все горизонтальные поверхности этой комнаты. Большая часть их побурела от ржавчины и заляпана охристой грязью тех стран, откуда их привезли. На других еще можно разобрать сведения о содержимом банок, из которых они сделаны. Завтракая, я читаю эти надписи. Маленький слон с надписью «ФАСОЛЬ», закручивающейся спиралью на торсе по направлению к плечу. Маленький джип с надписью «РИСОВЫЙ» на капоте, «ПУДИ» на боку и «НГ», завернутой на задний борт. Маленький военный самолет с надписью «СГУЩЕНОЕ» на верхней плоскости крыла и «МОЛОКО», обвившейся вокруг фюзеляжа. Забавный пузатый демон из жести с надписью «КЭМПБЕЛЛЗ» поперек живота и надписью «ТОМ» на массивном торчащем пенисе. Маленький петух с надписью «ТУШЕН» на одном крыле и «ГОВЯДИНА» на груди. Помощь Первого Мира Третьему.
Туристы покупают эти жестяные игрушки не потому, что дизайнеры и роботы Первого Мира не способны произвести игрушки покруче. Их игрушки сделаны из материалов космической эры и могут делать все, что угодно, — хоть испражняться, хоть вышивать гладью, лепеча при этом признания в любви по-американски. Эти жестяные игрушки привлекают туристов тем, что изготовлены людьми, у которых нет ни водопровода, ни электричества, ни здравоохранения, ни образования, ни пищи. Воюющими людьми. Людьми, застрявшими в истории столь древней, что мало чем отличаются от египтян времен фараонов. Людьми, сидящими на корточках в пыли разных своих стран и мастерящими поделки с помощью молотков и ножниц. Туристы покупают их, потому что они сделаны с помощью таинственного допотопного искусства — миллион раз попасть молотком в нужную точку. Миллион попаданий молотком в нужную точку — вот что нужно, чтобы показать, как далеко ушли мы со своим миром.