Тогда-то и вспомнилось с полной ясностью: мне двадцать лет, я расслабленно лежу в полотняном шезлонге в каком-то саду, держу альбом репродукций. Имя художника – Клод Моне. Вечереет. С неба струятся легкие сумерки. Почти физически ощущая ласку нежного неба, затянутого тонкой, почти невидимой паутинкой тьмы, я листаю страницу за страницей. Бесшумно, подобающе неспешно. Сумерки смягчают блеск глянцевой бумаги, на которой деревья, вода, смутное пятно человеческой фигуры существуют единственно для того, чтобы подчеркнуть световую гармонию. И вот уже тает мое самомнение, я не больше, чем фигура с картины Моне, ощущающая себя связующим звеном между окружающей природойи природой нарисованной. Все сливается воедино: сумерки, книга, мерцающая на небосклоне крохотная звезда, свисающая с ветки груша, которая того и гляди коснется меня. Все вокруг живет и ничто не оставляет меня равнодушным.
Это действительно было со мной.
Кто-то за спиной тронул рычаг дворовой колонки, вода с веселым шумом ударила в цинковое ведро. Но и это не нарушило гармонии между человеком, звездой и плодом, они жили все в том же несуетливом ритме, с которым вошли в резонанс барабанившие о металл капли. Возникла уверенность в том, что пока течет вода, ничего дурного со мной не может произойти. Жизнь вокруг прониклась ко мне благосклонностью, возвещая об этом шумом падающей воды. Но вот струя прервалась, кто-то сказал:…Завтра начнем косить». И чувство защищенности от зла распространилось на неведомое будущее, на все на свете. Пришло понимание самого простого: собственного бессмертия. Откуда - я не понимал, но хорошо сознавал, что миру грозит разрушение, стоит вслух заговорить об этом сложном ощущении.
Точнее – связь миров прервется в тебе.
Обед прошел в молчании – нас только что покинул Пребен. Альма укрылась в комнатке со своими поделками. Не сомневаюсь, что ей хотелось поплакать. Из тамбура с телефоном возник маленький человечек, чистенький и подвижный, словно бобр. В руках он держал две тарелки одна была с крапивным супом и другая – с тертой морковью, свеклой и луком, картофельным салатом, ростками сои и пшеницы. Эта вторая, огромная тарелка была переполнена. Человечек обильно полил овощи растительным бульоном, приправленным чесноком и оливковым маслом и устроился поодаль за свободным столом.Я решил, что это столяр, приглашенный Альмой для какого-то текущего ремонта (из заднего кармана у него торчал складной метр).
Странный гость бросил на нас быстрый взгляд и стал быстро поглощать содержимое тарелок; его ручки и челюсти работали так, словно их приводил в движение невидимый моторчик. Сразу уточняю, кого коснулся его взгляд за нашим столом сидели Зигмунд, гомеопат, Питер и я. Зигмунд и гомеопат появились час назад, будто бы специально взамен Пребена. Я даже подумал – уехал один, приехали двое. И мысленно-уже в третий или четвертый раз – повторял эту самую обычную фразу, упиваясь ее звучанием, напоминавшим мне поэтическую строку или цитату из Библии. Но тут Питер объяснил мне и нашим новым сотрапезникам, что маленький господин глухонемой, что раза два в месяц он приезжает к Альме, «pour prendre son repas». [10]
Я спросил, где он работает, не столяр ли он? Питер пожал плечами:
– Насколько мне известно – нигде.
– В таком случае, он вряд ли может прокормиться двумя обедами в месяц. Это Альма определила число его визитов?
Нет. Питер считал, что глухонемой не встретил бы недовольства, даже если бы приходил чаще, однако у него сильно развито чувство меры. Но взгляните же, какой он чистенький, одет вполне сносно, нормально выглядит – наверное, у него есть и другие постоянные благодетели, мест пять-шесть, а может и больше, где его охотно принимают.
– Что-то не верится, – покачал головой Зигмунд. -Думаю, в этом маленьком заурядном городке «Брандал» – единственное место, где он может бесплатно перекусить.
– Жизнь разнообразней и богаче наших о ней представлений, – возразил Питер.
Насытившись, человечек поднялся, взял из ближайшей вазочки два больших яблока, завернул их в салфетку и вышел. А Питер заметил, что у Альмы еще несколько таких подопечных, которые то надолго исчезают из поля зрения, то неожиданно снова объявляются.
Взглянув в окно, я увидел садовника Берти с корзиной, чем-то наполненной. Человечек исчез, оставив более яркое воспоминание о торчавшем из кармана метре, чем о себе. Этот складной метр воспринимался как символ его тайны, его замкнутой в немоте жизни.
Как истинный славянин, Зигмунд был словоохотлив: тут же сообщил нам, что он поляк и королевский лесничий из числа тех, чьим заботам вверены леса вокруг Стокгольма. Лес, граничивший с домом, всецело был вверен его заботам. Среди лесничих Швеции, удостоенных королевской грамоты, трое поляков. Один из них – он. Чтобы добиться такого признания, пришлось четверть века на совесть трудиться.
Его никто не слушал всерьез. Питер ел, как всегда, деликатно, однако, не глядя на Зигмунда; а я снова оглянулся на окно, ища глазами человечка, но опять увидел лишь Берти, на этот раз с пустой корзиной. Немым присуще какое-то особое достоинство… (Тем временем и Зигмунд опорожнил свою тарелку: Я бы не сказал, что при этом он сумел открыть нам глаза на что-то существенное в себе; нет, он спешил подвергнуть нашей оценке свое внешнее, несущественное бытие. Что нам оставалось думать о его способности проникаться духом тех мест, куда его забрасывала судьба?)
Словно специально для того, чтобы подтвердить уже сложившееся о нем впечатление, Зигмунд принялся расспрашивать поступившего вместе с ним норвежца, что он за человек и не живет ли в Осло? Так мы узнали, что новичок гомеопат. Подобную бесцеремонностья остро воспринимал как покушение на автономность, своеобычность «Брандала»; каждое произнесенное Зигмундом слово как бы отнимало у нас этот дом или мало помалу выталкивало нас из него на прозаический свет повседневности: голова, грудь, ноги – вот мы уже почти полностью снаружи. Еще чуть-чуть – и отчуждение станет более явным, чем если бы мы находились в тысячах верст отсюда.
В Осло гомеопат занимается частной практикой. По состоянию ириса – радужной оболочки глаза ставит диагноз, а потом лечит больного собственными пилюлями из растительных смесей. Артритом он не страдал, к нам его привело желание отдохнуть и изучить метод Альмы.
– Насколько мне известно, ирисовая диагностика хорошо развита в Болгарии, – сказал он (похоже, чтобы прекратить допрос, которому его подверг Зигмунд).
– Верно, – отозвался я. – Взять хоть Димкова, он недавно умер. Или Овчарова.
Их имена слетели с языка совершенно непроизвольно, что и вернуло меня в «Брандал». Еще год-два назад я считал этих людей шарлатанами.
Стоит предоставить роману свободу, и он ведет себя в точности, как река. Его течение несет героев до тех пор, пока не захлопнется последняя лазейка, пока рука не выведет «конец»; так вот и река несет оказавшиеся на ее поверхности предметы до самого устья. Нам, однако, известно: неведомых, утонувших предметов гораздо больше. (Мысль об утонувших, неизменно существующая где-то подспудно – вот тот нерасчлененный фон, что оттеняет триумф избранников.)
Герои романа – добивающиеся успеха или терпящие провал, добрые или злые – все до одного избранники, ведь мы их выделили. Единожды появившись на странице, они парят над нерасчлененным фоном из фигур, которые никогда не обретут индивидуальности, не обрастут плотью. Их неизменное место – в подсознании читателя. «По улице шагал человек, прячась от дождя под высоко поднятым зонтиком». Да, вы за ним следите, но ум и душа ваши не остаются равнодушными и к тем, мимо которых он проходит. Фон всегда несколько сказочен именно потому, что нерасчленён. Фон – это нечто ощущаемое, но не удостоенное словом, это глубинная канва романа.
Множатся персонажи, обитающие в «Брандале» – Зигмунд, гомеопат, предстоит еще появление Туве. Но неназванных всегда будет гораздо больше. Вы ощущаете, как они сюда прибывают, как покидают нас, как входят в столовую, пьют картофельную воду, надеются. Как страдают, вполголоса разговаривают, слушают лекции Альмы и гитару Пиа. Невозможно оправдать мой роман, некоторое пренебрежение к ним, но и обратить на них большее внимание роман не может – так ведь он никогда не кончится. Как любая организованная система, роман обречен на несовершенство. И я бессильно наблюдаю, как Питер, его главный герой, скептически качает головой: он предпочел бы уйти туда, в неназванное и нерасчлененное. Он жалеет, что не сохранил анонимность.
Последним будет роман этичный. Каждый из его героев положит множество стараний, чтобы оправдать это определение: подобно Питеру, они будут готовы отказаться от своей избранности, все раньше и все быстрее станут покидать страницы романа, а в конце концов вообще перестанут на них появляться. Таким образом исчезновение жанра послужит свидетельством наступления эпохи взаимного Уважения также и в реальной жизни.