через восемь лет, когда я пришел к доктору сам, многое изменилось: в окнах по-прежнему виднелась резиденция опального герцога, но кушетка была мягкой, а майер обзавелся пегой бородкой, как у мирчи элиаде, и завел манеру катать во рту сигару, не закуривая, будто чжу лун свою свечу
у чжу луна тоже были всегда прикрыты глаза, к тому же, если верить книге гор и морей, он давно избавился от зависимостей — он просто лежал, свернувшись, как змея: не ел, не пил, не спал и не дышал, а уж если дышал, то в округе поднимался ветер на десять тысяч ли
Кумараком, январь 2001В мастерскую привезли два старинных ковра, один расписан единорогами, на другом — мальчики, целых сто мальчиков на одном ковре! Это хороший знак, сказала Куррат, такие ковры дарят с пожеланием большого потомства, теперь у тебя точно будет сын. А если будет девочка — тебе не сдобровать, сказала она радостно.
Дядя Раджива (я наконец-то выучила его имя целиком, но написать не в состоянии) учил меня тонкой работе — три дня мы сидели на корточках и подклеивали рисовую бумагу на шелк — а потом сказал презрительно: этого ты, Бала, не сможешь никогда! Он зовет меня Бала, что значит молодая, хотя волосатая Куррат моложе меня лет на восемь.
И слава Богу, что не смогу. Китайский клей воняет, как пол в портовом кабаке, а коричневая краска делается из гранатовых корок и красит пальцы раз и навсегда Я пыталась объяснить им, что для такой работы нужны резиновые перчатки, в нашем Дейланде такие стоили два фунта за десяток, но эти люди смотрят на меня как на сумасшедшую.
Не правда ли, удивительно, Аликс?
Да, я знаю, что ты читаешь это письмо, ведь именно ты ходишь к Эрсли за почтой и ни за что не удержишься — откроешь конверт и прочтешь, верно?
Не правда ли, удивительно, ты столько лет считала меня Злой Мачехой, а себя — бедной падчерицей, а теперь мы как будто поменялись ролями: я перебираю золу, а ты владеешь дворцом и, как я подозреваю, помыкаешь моей дочерью.
И все же, подумай, дорогая — не слишком ли легко все в твоей нынешней жизни произошло по-твоему?
Я помню тебя в первый год, когда твой отец привез нас с Дриной в пансион — ты стиснула зубы и терпела, не говоря ни слова, целыми днями ты носилась по дому с пыльной тряпкой, как будто хотела затереть следы нашего присутствия. Тебе казалось, что мы воруем Уолдо у твоей мертвой матери, и ты хотела нашей смерти, я это чувствовала.
Одного ты так и не поняла, Александра, дитя мое — отцу было страшно жить с тобой, он боялся тебя, твоей суровой складки на детском лбу, твоего ведьминского начала, перешедшего от матери, всех этих пучков травы над плитой, и внезапных слез, и вспышек ярости.
Тогда я не могла этого понять, как не смогла полюбить твоего отца.
Я не плакала, когда он умер, это верно.
Ты не можешь этого забыть и даже теперь, наверное, читаешь мое письмо, держа его двумя пальцами, будто дохлую мышь.
Кто смотрит на мир, как смотрят на пузырь, как смотрят на мираж, того не видит царь смерти. [60]
Воспоминание это не то, на что можно положиться. Другое дело — бумага.
Даже теперь, когда я читаю страницы Травника, написанные года три назад, то немного теряюсь: мне кажется, что это писала не я, не могла же я так бессовестно все перепутать. Бедная мама, она, наверное, глазам своим не верит.
В старой книжке — о Боже, есть ли что-нибудь в моей голове, что появилось там не из старой книжки? — я прочитала про дух и костяк, никогда раньше не видела такого сочетания слов.
Так вот, дух в этой истории мог передвигаться отдельно от костяка, у него была некая бескостная, но вполне различимая плоть, его можно было увидеть, но не так, как видят тень на стене или круги на воде, а полностью — янтарную кожу, выбритый до блеска череп, серебряное шитье на рукавах кимоно.
Еще там было про людей, которые приходят в монастырь Киото с сумой, желая стать послушниками, а их грубо прогоняют, оставляют сидеть за воротами, под дождем и снегом. А потом, когда впускают, велят четыре дня молча сидеть лицом к стене. Это у них испытание такое: отсутствие речи и пищи для глаз.
С первым я бы справилась, никаких сомнений, я уже несколько дней ни с кем не разговариваю, и мне совсем не хочется, разве что постояльцы немного нервничают, когда им подсовываешь записки вроде: будьте добры, оплатите счет за телефон, не правда ли, сегодня дивная погода?
Но смотреть в монастырскую стену я бы не стала. И дня не проживу без того, чтобы не посмотреть с крыльца на вествудские холмы.
И зеленый и золотой я был охотником и пастухом, телята
Пели в мой рожок, лисы на холмах лаяли ясно и холодно,
И воскресенье звенело медленно
В гальке священных ручьев.
Так вот, про передвижения духов — я ни разу не видела своих родителей, с тех пор, как их не стало, что бы там в городе ни говорили. Просто однажды я сказала Прю, что пишу дневник для покойной матери, чтобы хоть немного развлечь ее, когда она добирается из своих холодных ольховых краев. Воробышек не может не чирикать, вот она и разболтала.
А выстави я дуреху Прю за дверь, и не с кем будет чаю выпить: Эдна в бегах, надменная Гвен от меня отворачивается, Лейф, хозяин «Медного Якоря», решил, что в крышу кафе ударила молния, потому что его близнецы забрались ко мне в сад — теперь к Лейфу тоже не зайдешь.
Отец переживает за меня, я это чувствую. И мама тоже. Я знаю, что оба они где-то здесь и хотят как лучше. Им неприятно сознавать мою нищету, бестолковость и смятение. Они желали бы выдать меня замуж.
В детстве они пугали меня участью мисс Мойл, которую никто не хотел брать в жены из-за мужских замашек и привычки к неразбавленному джину.
Коренастая, коротко стриженная мисс Мойл, старая дева из усадьбы в лощине, давно умерла, но вовсе не от пьянства — в восемьдесят пятом году ее случайно зашибли насмерть на бирмингемском стадионе, там была драка местных болельщиков с парнями из Лидса.
Вернее, мисс Мойл уронили там на землю, а когда она приехала домой, то стала понемногу чахнуть и через полгода почти уже не вставала. Так же, как мой папа после той аварии на Кардиффском шоссе — он вернулся из больницы на своих ногах, а через пару месяцев у него начались боли в костях и почечные колики.
Я помню, как мы с Прю и Сомми решили, что у мисс Мойл в матрасе зашита куча денег — может быть, тысяча фунтов! — и залезли к ней в спальню в тот день, когда Фергюсон забрал старуху на осмотр в больницу графства. Окно было закрыто, но Сомми поддел какой-то крючок спицей, и оно распахнулось, пропуская нас в сырую спальню, с отстающими от стен обоями. Мы разрезали матрас перочинным ножиком по шву, выпустив клубы противной сероватой пены, а потом разошлись и вспороли все кресла в гостиной, даже скамейку для ног, обтянутую тисненой кожей.
По дороге домой Сомми показал нам бронзовую ящерицу с дыркой в голове:
— Это держалка для зубочисток, я сразу догадался. Вряд ли старой Мойл понадобятся зубочистки, а мне пригодится — девчонок в школе пугать. Она прямо как живая!
Зубочистки мисс Мойл и правда не пригодились — она умерла в больнице, а «Сосновая лощина» долго еще стояла пустой, почему-то с двумя табличками сразу: ПРОДАЕТСЯ и СДАЕТСЯ.
В «Сосновой лощине» не было ни одной сосны, так же как в «Каменных кленах» не было кленов.
Иногда я с облегчением думаю, что мисс Мойл так и не увидела своей изувеченной мебели.
Может быть, моя сестра тоже радуется тому, что я никогда больше не видела испорченного ею Дрессера.
***
… Нет, я предпочитаю свежую, росистую, тугую розу Сомерсетшира любой из этих аляповатых и болезненных диковин, которые годятся лишь в стихи.
Сегодня я зашла в лавку на Джеффри-роуд и сразу вышла — у меня нос заложило от запаха лука, гуталина и лавандовых духов. Хозяйка объявила о своей помолвке, собрались ее подруги, и в лавке стояли жужжание и чад, как будто гарпии мучили там Финея, фракийского царя.
…подумать только, темнолицые, толстогубые, немытые деревенские девахи с приплюснутыми носами и есть «синеокие рейнские девы»! Это писал Теккерей, но что он знал о немытых девахах, ему бы в графство Пембрукшир заглянуть.
Мне хотелось купить свежих хлебцев, но смотреть на невесту в бисерном платье было невмоготу, и я отправила горничную в Старый порт, в чайную бывшей папиной подруги. Я бы сама с удовольствием прошлась до Трилистника, но не могу, я больше не вижусь с Гвенивер, вернее, она не видится со мной — давно, с тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года.
Раньше она меня любила и говорила, что у меня волосы, как на картинах малых голландцев, а ее сын Дерек учил меня играть в шахматы, у них в гостиной стоял старинный столик с фигурами из нефрита. Прозрачно-зеленую пешку я однажды унесла в кулаке, поддавшись внезапному желанию. Вечером мама нашла ее в моей постели и велела отнести обратно, но Дерек меня даже не ругал — просто поставил пешку на место.