Не длилось. Прерывалось. Исчезало. Стоило серому рассвету разлиться за окнами, и давняя радостная жизнь пропадала, никаких следов после себя не оставив. Тонька уезжала, и глаза ее были красны от слез, и он снова оставался один, и снова мерил тесную избенку шагами или уходил в лес, обрушивший ему под ноги недавнюю свою красу: желтые и красные листья.
В самом начале осени началась его новая жизнь. Началась удачно. Тонькин муж сразу поверил, что он — ее брат. Худой, часто заходящийся в кашле, передвигающийся по комнате в коляске, он обрадовался появлению родственника. Кроме Тоньки, у него никого не было. Еще недавно были родители, древние старики, но лет пять назад он похоронил мать, а отец умер года за три перед этим. Братьев и сестер он не имел. Он поздним и единственным ребенком был в семье. Они отдали ему все тепло, на которое были способны, он надеялся отплатить им тем же, но… Если б не Тонечка, он бы руки на себя наложил из-за своей безысходной беспомощности.
Он долго расспрашивал так счастливо найденного родственника как тот воевал, где воевал, какие награды имеет, был ли ранен, поддерживает ли связь с однополчанами. Мнимый брат Тоньки врал уверенно, втайне насмехаясь над калекой; не сумел тот сберечь себя в лихой круговерти войны, у Левашова бы ему поучиться, не ездил бы сейчас даже по комнате в коляске, не заходился бы диким кашлем, от которого его худое лицо становилось еще худее, а шея вытягивалась раза в два, мгновенно посинев.
Звали Тонькиного мужа Георгием.
— А отчество? — спросил Левашов.
— Какое отчество? — засмеялся тот. — Родственники, чай. А вообще, Евстигнеев Георгий Дмитриевич. Юрой зови, как родители звали, или Жорой — на войне я на это имя откликался. Одессит один у нас был, Изя Шрайдер — вот шутник, вот шутник! «Жора, говорит, после войны приезжай в Одессу, ты прямо для Одессы создан — с таким именем». Я, Сережа, веселый раньше был. Это теперь развалюха, а раньше… И на гармошке, и в пляс, и не хуже Изи шутил. Нас с ним в один день… Одним снарядом… Уже в госпитале он богу душу отдал… А я только благодаря Тонечке выкарабкался… Она золотая у тебя — понимай. Ты тоже, наверное, не плохой — одна кровь в вас.
В один из приездов Тоньки он спросил:
— Чем ты так своего калеку приворожила? Я же помню, что ты вытворяла.
Она отмолчалась. Он расспрашивать не стал. Плевать ему было, если честно, на тонькиного мужа да и на саму Тоньку тоже, хотя он благодарен был ей за возвращенную радость слияния их тел в горячих ночных ласках. Но благодарен был по-своему: ни Тоньке о благодарности не говоря, ни себе не позволяя очень уж явно ее выразить.
В редкие приезды Тонька привозила ему скудную еду. Картошка у него была — весной Тонька посадила. Вдвоем они выкопали ее, половину Тонька забрала, а половину он свалил в одной из комнат: чтобы не ходить слишком далеко. К прочим пыльным запахам примешался запах плохо просушенной картошки. Его это не угнетало. Запахи были безразличны ему. Так ли пахло вокруг него в одну из его жизней, когда он тоже был счастлив? О, посильней пахло, чем от картошки! Мышами. И ничего: жив-здоров. И чхать он хотел как пахнет, жилось бы ему только спокойно, удалось бы отдохнуть немного в этой лесной глуши.
Он снова отпустил бороду, но на этот раз жалости не вызывал, потому что пополнел, глаза его успокоились, перестали слезиться. Он внезапно стал похож на нелюдимого аскета-раскольника. Не хватало только богомольности ему и решительности в насаждении своей веры.
В блужданиях по лесу чаще всего убивал он время, остро ощущая изменения, которые происходили с деревьями. У него на глазах редкая желтизна превратилась в яркое полыханье, кое-где подчеркнутое пунцовыми пятнами осиновой листвы. Нежные плоды бересклета раскачивались на тоненьких ветках. Блестела паутина, все больше и больше заплетая тропки, по которым он ходил. Затем праздничное свечение деревьев угасло, и лес помрачнел, навевая мрачностью своей такие же мрачные мысли. Зарядили дожди. Грустно было ходить по лесу. Потом дожди утихли, тропки просохли, некогда живая листва с мертвым сухим шуршанием шевелилась под ногами, когда он шел по ней. Теплые прозрачные дни установились, судя по всему, надолго. И так хорошо, так хорошо ему было в эти дни! Он даже посчитать готов был, что только сейчас, только здесь по-настоящему началась его жизнь. Тех не было. Есть только она. И она продлится вечно, согревая его единством с увядающим лесом.
Деревенька, в которой он поселился, из шестнадцати дворов состояла. Жили в ней больше совсем преклонных лет старики и старухи. Молодых почти не было. Его в деревеньке приветили, звали в гости, сами ненавязчиво напрашивались в гости к нему, однако он держался особняком, никого, впрочем, этим не обидев — люди понимали, что человеку необходимо оттаять после коломытарств. Пусть побудет один, рано или поздно его все равно потянет к людям. Быть не может, чтобы не потянуло — русский человек не способен в одиночестве коротать дни и ночи, ему обязательно нужен кто-то рядом, перед кем он может выговориться и согреться рядом с которым может.
На третьем месяце жизни в деревеньке (лес уже стоял голый-голый, иссиня-черный, неприветливый и неприютный, уже и снег выпадал раза два, но наутро таял) он понял, что спокойствие его мнимо, что даже здесь далекие жизни, которые он надеялся забыть, все равно найдут его. Понять это помог ему один из здешних уроженцев, милиционер. Тем только помог, что неожиданно заявился в гости — а как не заявиться было ему, если с Юрой он воевать уходил, если живут они теперь на станции в соседних домах и если знает он сестру Сергея Сергеевича, Антонину, женщину, как он понимает, довольно положительную? Заметив мелькнувшую в окне милицейскую форму, Левашов метнулся за печку. В дверь постучали. Он стука словно бы и не слышал — стук в дверь был забит стуком сердца. Дверь была не закрыта, и милиционер вошел в избу. С кривой улыбкой Левашов вышел к нему. Поговорили о том, о сем, а Левашов все время со смятением вспоминал свой испуг. Он думал, что здесь-то спокойно потекут его дни, а оно вон как поворачивается дело. Покоя, выходит, ему не знать. Есть одно только место, где никто не потревожит его… Но туда не хотелось — в подпольную пыльную мглу от леса, прекрасного и изменчивого, переполненного пьянящим воздухом? Нет, нет!
С этого времени он возненавидел запах избы, в которой жил, потому что настойчивый мышиный запах тоже входил в его букет, наравне с запахом картошки, закопченных стен, мыла, несколько кусков которого лежали в пожелтевшей газете на печке. А запах мышей был напоминанием о спокойной счастливой жизни, которую сейчас, узнав счастье молчаливых блужданий по лесу, он ненавидел. Она была унизительна и тускла, в ней не дано увидеть красно-розовые плоды бересклета, не дано ощутить вкус ежевики и запах простой сыроежки, не дано почувствовать утреннего лесного холода — темно-синего под кустами, расцвеченного желтыми пятнами на полянах. Нет, нет, к мышам он не хочет! Он ненавидит их! Ненавидит! Ненавидит!
Милиционер приехал на несколько дней (помочь родителям по хозяйству) и вскоре уехал, а перед этим почти ежедневно общался с Левашовым, развлекать которого считал долгом: родственник Юры, друга детства. Он уехал — и Левашов дал выход своей слепой ненависти к мышам. Он изготовил несколько мышеловок и расставил по углам избы, в сенях, на чердаке, в низеньком покосившемся сарае. Мышей, которые попадали в мышеловки, он умертвлял изощренно, как можно больше боли причиняя им. Некоторых сжигал, перед этим плеснув на них керосина. Некоторых за ноги подвешивал к проволоке, натянутой поперек сарая, наносил им раны, чтобы капала кровь, и оставлял так. И даже когда они умирали, он не снимал их сморщенные трупики с проволоки, и мертвых мышей в сарае становилось все больше и больше.
Кто-то случайно подсмотрел чем он занимается. По деревеньке пополз слух: сумасшедший. До него слух, конечно, не дошел, а если бы и дошел, вряд ли расстроил бы — перед ним стояла заманчивая, требующая полной отдачи сил цель: уничтожить всех мышей в округе. И он знал: обязательно уничтожит, чего бы это ни стоило.
С появлением брата, заметил Георгий Дмитриевич, что-то неладное стало твориться с Тоней. Чуть что — в слезы. Впрочем, и ластиться к нему она стала чаще, беспричинно вдруг обвивала его шею, целовала, шептала: «Какой ты хороший…» Поговорить бы с ней откровенно, подтолкнуть бы к чистосердечному рассказу, но Георгий Дмитриевич не знал, как это сделать. Он был, в общем-то, человек наивный, не приученный к хитрости и лицемерию. Что ему скажут, тому и верил, и считал, что поступает правильно: если выискивать во всем скрытый смысл да заранее считать будто в разговоре с тобой говорят неправду, то как жить, как жить? Может быть, и можно, однако это будет не жизнь, а сплошное мучение, заляпанное грязью вечного недоверия ко всем и всему. Он жене верил. Не мог не верить — слишком многим она пожертвовала, став женой инвалида. Он был обязан ей, как никому другому — с лета сорок пятого она нянчила его. По-другому не скажешь: нянчила. На что он способен? Ни на что. Вся тяжесть падает на нее. Она за двоих работает, за двоих делает все по дому.