Ознакомительная версия.
Орина поставила чашку на стол, бабушка же продолжала:
— И в армии Андрей твой не служил, это что — мужик?!
Лилька попыталась вступиться за бывшего мужа:
— У него зрение плохое, потому в армию и не взяли. И плоскостопие еще.
— Плоскосто-опие у него… Тем более не мужик! Давай-ка, Орина, еще кружку — чтоб уж никакая зараза… Вот я меду побольше положу, будет сладко!
Лилька тут вспомнила, как они, маленькие, с подружкой Шурой Александро́вой пошли за Постолку и наелись в пустоши волчьих ягод — красненькие ягодки-то, манящие, потом мать еле отпоила обеих козьим молоком. (Пелагея, как перебрались в Поселок, первым делом купила козу.)
— Вот, вот, — закивала бабушка. — Ой, не знаю, чего-то плохо сегодня Фроська доила-ась.
На следующий день, когда Пелагея Ефремовна вновь принялась потчевать внучку молоком, дескать, пей, пей, без разговоров, — вновь объявилась Каллиста, взобралась бабушке на закорки, обхватила ее за шею и принялась подзуживать:
— Правильно, бабушка, пускай пьет. Пускай бо-ольше пьет! Пей, Крошечка, пей, Хаврошечка! После косточки-то козочкины закопаем, вырастет из них яблонька, купец мимо поедет, захочет яблочка, ветки-то наклонятся, да некому будет яблочко сорвать…
Сана, почти не вникавший в бытовые подробности жизни своей подопечной, например, в то, чем люди изо дня в день питаются, — при последних словах мертвушки встрепенулся и выскользнул из запылившейся Купальщицы наружу. Заметался по кухне в поисках того, чем можно воспользоваться, чтоб… Подговорил плохо прислоненный к печке ухват… Кошка Мавра сидела на табуретке, выжидая момент, чтоб стянуть хлебушек, лежавший на краю стола… Ухват качнулся и ухнул — в сторону, но кошка, от неожиданности подскочив на локоть вверх, выбила фарфоровую кружку из рук Орины — кружка разбилась, молоко пролилось… Пелагея заругалась: «Японский городовой!», наклонилась поднимать рогатый ухват. А мертвушка, свалившись с ее спины в молочную лужу, запрыгала среди осколков на одной ножке и закричала:
— Все, Саночка, поздно — она ведь еще вчера этого молочка испила… Ой, что теперь бу-уде-ет! Небось козленочком станет… Если не хуже…
А Сана уже расшифровал формулу молока — не молоко это было: чистый яд! Кто-то отравил молоко! Но кто? И зачем? Ведь не Каллиста же — она не могла бы сделать это, как ни хотела. И при чем тут яд?! Ведь с самого начала речь шла о веретене… пускай даже иносказательно. Неужто кто-то из домашних решил отравить ребенка? В это уж никак нельзя было поверить…
Но размышлять было некогда, надо было хоть что-то предпринимать. Сана принялся внушать бабке Пелагее, чтоб она вызвала рвоту у внучки, но наткнулся на непреодолимый барьер: слишком глубоко было затвержено женщиной, что молоко — это жизнь, молоко и смерть были противопоставлены друг другу и никак не совмещались.
Он внимательно приглядывался к Ирине — но пока что не находил признаков отравления. А ведь по словам мертвушки и вчерашнее молоко тоже было отравлено! Как же так? И — кем?!
Сана полетел в конюшню — коза-дереза лежала на загаженном полу и пристально смотрела на него.
— Молоко-молоко, ты зачем… — начала было Фроська — и не договорила.
Вскочила на копытца — и зашаталась, как будто опять стала новорожденной козочкой, хвостик ее затрясся — и коза, как подкошенная, рухнула на пол. Еще пару раз она пыталась подняться — и всякий раз падала: задние ноги не держали ее, предательски подламываясь. Но коза не сдавалась — она поползла, подгребая под передние копыта непокорную действительность, а задние конечности мертвыми оглоблями тянулись позади, кое-как она выползла наружу, во двор, подняла рогатую голову, — между закругленных рогов ее сияла пастушья звезда Капелла, — задорно прошептала:
— Я — коза-дереза, за три гроша куплена, под бока луплена, тупу-тупу ногами…
Сана шаровой молнией бросился назад: перерыл все в сознании Пелагеи Ефремовны — и отыскал детское воспоминание о козе, которую утащили волки.
Пелагея, затиравшая молочную лужу, подхватилась — и бросилась во двор: Фроська лежала, перегородив проход в конюшню — она отходила. Пелагея Ефремовна зачем-то тронула холодеющее вымя, а дома, перешагнув порог, взглянула на раскрывшуюся ладонь: кровь!
— Розовое молоко! — прошептала Пелагея Ефремовна и тут и рухнула.
Сана, влетев в правое ухо козы, по затухающим событиям скакнул на неделю назад и прочел: стадо, поспешавшее домой, грузно шло лесной дорогой, Фроська, шагавшая с краю, хоть наела большое пузо, но потянулась к лиловому колокольчику, росшему на обочине, и с цветка — на козью морду скользнула восьминогая нимфа клеща-иксода; преодолела препятствие волосяного покрова, продвигаясь все ближе к вожделенной коже, и, как коза ни мигала куртизанскими ресницами, пытаясь согнать вереду, как ни мотала головой, как ни каталась по земле, — даже получила от пастуха Володьки бичом по загривку, — избавиться от пришелицы не смогла. А вскоре позабыла о паразитке. Клещиха же выпустила острые, отгибавшиеся назад шипы, пульнула цементным составом, который порушил клетки, одновременно выделив анальгетик, обезболивший рану: веретено ввинтилось в тело. Напившись сладкой кровушки, предприимчивая нимфа раздулась, увеличив свой объем в сотни раз — стала могучей великаншей, а в кровоток внесла заразу, которой была пропитана по самую маковку.
Нимфа-веретено уколола козу, а заодно и Орину, напившуюся зараженного молока. Так исполнилось пророчество. Наступил день икс.
Они одновременно почувствовали себя отвратительно: и Орина, и Сана. Он свернулся внутри раковины ее правого уха, точно шелудивый пес в конуре, углубиться хотя бы в среднее ухо у него не было ни сил, ни желанья. Никогда он не думал, что, когда Ирина подступит к черте — то и он окажется на пороге. Никогда он не думал, что ее смертельная болезнь скажется на нем — что и он станет болен. У него нечему было болеть — и все же он ощущал себя насквозь больным, ему казалось, что он вот-вот порвется в клочки, точно гнилая сеть. Он ощущал себя дорожной пылью, случайно поднятой ветром и на мгновение сформированной в бурун, чтобы тотчас — пылинка за пылинкой— рассеяться в равнодушном пространстве.
Крошечка лежала, крепко смежив веки, а когда открывала глаза, видела перед собой сутулую спину дедушки Диомеда; краем глаза — фигуру матери, тесно возвышавшуюся рядом. Повернуть голову она не могла; просверки ослепительного лета из-под приподнятых ресниц, по краям повозки, — были невыносимы: лето оставалось незыблемым, а она уезжала, лохматый монгол увозил ее. От тряски она впадала в горячечное забытье, а когда приходила в себя, ее начинало рвать, от чего лопалась голова. Дорога казалась ей бесконечной.
Когда в следующий раз она пришла в себя, все было кончено — она оказалась в коридоре, узком и длинном: ни матери, ни дедушки Диомеда, ни лета — ничего уже не было. Она была раздета, укрыта простыней и лежала. Люди в белых халатах сновали мимо нее, входили в какие-то двери и выходили из них, раздавались голоса, сделав усилие, она начинала понимать значение слов:
— (Невест ужам — нет.) Мест уже нет… (Лопаты перепончаты.) Палаты переполнены… (Пять! Ребенок.) Опять ребенок…
— Позовите врача! Да скорее же! Валя, бегом в третью палату! Что ты там возишься! Капельницу неси! Ты шприц вскипятила?
Торопливо подошла медсестра и водрузила рядом с ней пугало, башкой которому служила перевернутая стеклянная банка с какой-то жидкостью, от банки тянулась к ней резиновая трубка; в вену ей вонзили иголку — и голова пугала стала постепенно пустеть, становясь прозрачной. Пугало было жалко.
Потом оно исчезло, но ей удалось увидеть: видимо, пугало перешло коридор вброд, теперь оно торчало возле койки, полосатой спинкой упиравшейся в такую же спинку ее кровати. Сквозь прутья она разглядела рыжеволосый затылок лежащего. А впереди той койки были еще кровати — они стояли в ряд, точно вагоны остановившегося поезда. И в конце коридора сияло яркое, до боли, окно. Туда все они, по-щучьему веленью, верхом на панцирных койках— хотели уехать: на станцию Золотое Лето.
Кто-то рядом с ней говорил:
— Павлик Краснов и эта девочка — из одного села. Надо же: и лежат по соседству.
Очнувшись в другой раз, она увидела лампочку на потолке, забранную плафоном, над самой головой; свет резал глаза, а квадрат окна впереди стал черным: Лето закрылось на переучет.
Она увидела, как медсестра склонилась над тем, кто лежал на койке впереди, а потом отшатнулась, вскрикнула и побежала, стала звать:
— Алевтина Юрьевна, Алевтина Юрьевна! Да где же она! Да что же это… Нет, я больше не могу…
Ознакомительная версия.