— Повстанцы! — с изумительной уверенностью сказал Мартин, точно читая мои мысли. Я обернулся, но он не реагировал на меня, как заговоренный дурманом тотальной пространственности. Вдали за массами взбунтовавшихся виднелись высокие крепостные стены, башни и шпили селения Y, которое теперь являло собою Мекку анархизма. Понемногу нас собралось в круг несколько молодых людей, роскошной праздности ради перед ярмаркой судьбы надумавших перезнакомиться, может быть, лишь затем, чтобы завтра потерять друг друга навеки, и потому мы бросали свои имена в круг, будто игральные кости, с небрежным жестом безнадежно отыгрывающихся: — Иохим, Игнатий, Макс, Владислав, Освальд, Габриэль, Людвиг, Александр, Мартин, Антон, Гийом, Ингмар...— и я подумал, что ради таких мгновений стоит жить, и еще я подумал, что большинство наших грехов пресекается на корню не нравственной токсикацией, но брезгливостью, хотя последнее лучше бы примыслилось мне завтра где-нибудь у изножья горы из окровавленного тряпья, сегодня носившего эти красочные имена.
В этот момент я поправил очки. Кто-то нежился в траве, наслаждаясь изумрудной травинкой, лазутчески пробравшейся в рот; чьи-то глаза были сущая каряя пустошь; иной энергично фальшивил, вплетая худые пальцы в спутанное убранство кудрей; кому-то взбрело в голову петь, осторожно окуная губы в субтильную мелодию; кто-то отважился слушать, приноравливая уши к акустической липкой фантазии. Я не упомнил, кому из молодых людей, какое принадлежало имя, хотя каждый был достоин всех, вместе взятых, и тем любопытнее был разговор, сорвавшийся из ниоткуда и мгновенно привечающий экзотические мнения и мировоззренческие установки со скрупулезностью всеядного монтажа.
Молодой человек с лоскутнообморочным лицом, похожий на Гийома, но впоследствии очутившийся Освальдом, суетливо нащупывая что-то в карманах, изрек в продолжение одной из своих мыслей:
— Они борются за справедливость. — Я попытался себе представить, какого она может быть цвета, но цветность в этот момент исчезла из моей головы, и я остался без видимого образа бунтарской справедливости.
—Они завоюют ее, допустим, но что они в таком случае будут с нею делать, ведь справедливость совершенно не поддается хранению, ибо это самый скоропортящийся продукт,— с фальсифицированным прискорбием отпарировал Ингмар, тень которого самозабвенно предавалась геометрическим гримасам.
—Существуют люди, для которых борьба за правду становится смыслом жизни, и они не щадят при этом ничего,— не унимался Освальд, расточительно дыша, словно выбезбоженный.
—С обостренным чувством справедливости, равно как и с обостренным обонянием, лучше не появляться в общественных местах, избирательность совершенно не терпит свободы,— методично глумился Ингмар, и в этот момент в его глазах я нащупал некий запрещающий блеск, отчего этот гиперборей сделался значительнее.
—А вот здесь, наверное, соглашусь и я,— молвил бесформенный Иохим.—Любая свобода прежде всего ведет к неразборчивости. Все зависит, увы, только лишь от местоположения морального соглядатая. Если смотреть снизу, то свобода представляется более заманчивой и прекрасной, сулящей большие перспективы самовыражению и самораскрытию, нежели деспотия; но если взирать сверху, то анархичная, ведущая к неразборчивости в целях и средствах, безыскусно вульгарная и единообразно толкуемая для всех свобода не выдерживает никакой конкуренции со строго упорядоченной, канонизированной вариабельной деспотией, свято защищающей за каждым его истинное место.
Проглотив аномалию тишины, Иохим, кажется, довольный тем, что его не осмелились перебивать, невзирая на полулежащее состояние, продолжал:
— Чем больше мы имеем свобод, тем в большей степени подвергаемся опасности пострадать от них же, ибо, приобретая право, мы одновременно становимся предметом тех же самых, но только чужих прав. Мы страстно добиваемся свободы слова, всячески при этом игнорируя свободу мысли, единственно для того чтобы сделаться жертвой разнузданной клеветы и несносных сплетен. Мы жаждем свободы действий для того, чтобы оказаться избитыми на улице из-за какой-нибудь ерунды вроде политических убеждений или фасона прически, мы ратуем за сексуальные свободы, чтобы обессилеть духовно и телесно, стать циничными и защищенными от своих эмоций, в том числе и положительных. Мы возводим в культ свободу веры, чтобы скрыть полное отсутствие оной, мы развиваем интеллект, чтобы не развивать душу, мы с параноидальным исступлением мечемся в поисках свободного самовыражения, чтобы тем вернее убить всякую оригинальность. Мы тренируем лицевые мускулы, гримасничая при виде мизерной нечистоплотности, чтобы все мимические и нервные волокна стреножил паралич безразличия при виде повального бытового святотатства. Мы даем женщине права, чтобы с мужчины снять обязанности, мы воспитываем детей по-новому, чтобы не дать старикам умереть по-старому. Мы ищем свободу без Бога, чтобы найти свободу без себя.
—Так вы что, отрицаете мораль? — спросил Владислав.
—Нет, я просто не знаю, что это такое,— отвечал Иохим, опуская голову еще ниже.
—Мораль есть не что иное, как ограничитель жизни,— вступил Ингмар, почти уже пугая своей апокалиптической афористичностью.— Вспомните наугад что-нибудь из истории и сопоставьте времена, когда человеческое общество было неразвито, когда нравы и обычаи людей были чрезвычайно грубы, и в то же время сила, выносливость, энергичность угадывались всюду от быта до обрядов и мифологии, с той эпохой, когда жизнь стала слабеть физически и когда мораль стала дешеветь, низводясь до уровня неотъемлемой части домашнего уюта, когда благопристойность и беспрекословное следование букве закона предков стали вначале старомодными, а затем смешными. Одним словом, когда метафизика основы основ сменилась логикой диалектического развития.
Некоторое оживление в нашем военизированном одной лишь формой объединении было вызвано скорее тем, что Ингмар мог изъясняться на мирской манер, и потому утверждение его имело достаточно бледный вид. Видимо, почувствовав неблагоприятный исход риторического жеста, он развивал свою мысль далее:
—Мораль — это сдерживающее ярмо для жизни, дабы та, принимая самые нелепые, неожиданные тона, не уничтожила сама себя своею силою. Как часто любят серые, однообразные, духовно не развитые, примитивные люди взывать к морали, силясь образумить сильных мира сего и уравнять их с собою в категориях права и долженствования, но, увы, как сказал Луций Анней Сенека: «Если весь лес состоит из одинаковых деревьев — никому не придет в голову любоваться отдельно взятыми деревьями». И сколько бы ни старалась мораль, густолиственные заросли жизни никогда не поредеют настолько, чтобы всюду сделаться двустороннепроходимыми.
Более соглашательный на вид Владислав тоже, нащупав в себе образную ткань, попробовал воспарить над внешним растительным оцепенением Иохима, распластавшегося на земле, будто корень мандрагоры, освобожденный от земли. Проглотив изрядную порцию слюны, он изрекает следующее:
—Основная привлекательность моральных норм и сопряженных с ними дебатов, на мой взгляд, заключается в том, что первые можно менять, ибо, если мораль служит предметом страстного обсуждения в тех формах, в каких она существует, следовательно, эти нормы преходящи.
— Или сама мораль,— извилось в воздухе анонимно. Чередование реплик и довольно опасных по своей противосмысленности сентенций происходило по правилам мракобесного миракля. Казалось, массовое движение повсеместных атрибутов войны своей летальной абсурдностью, каковая выявится завтра у холодного изголовья тысяч убитых людей, дополняла направленность этой безвыигрышной перепалки хорошо образованных людей, исполненных внутренней дисциплины и вдруг мобилизованных на борьбу с анархией. Ни жерла пушек и приплясывающие в затекших руках знамена, ни вражда лошадиных морд возле овса, ни варево разных круп в медном чане, ни инопланетные многоногие существа из составленных в пирамиды ружей не были декорацией, но сама абсурдность их существования, возведенная в культ канонами военного ремесла, была изобретением незримого постановщика, решившего перемазать друг о друга судьбы случайных людей. Быть участником такой пьески — все равно что вести себя по отношению к собственному духу так, словно он сводный дух.
Ржание выбившейся из сил лошади гальванизировало в моей оперативной памяти все модуляции страдания, и я неожиданно понял, что в страдании самое страшное — это мысль, что оно уже кончилось. Неужели? Так сразу? Ведь я, уже успел порядком привыкнуть к нему, и оно стало символом и мерилом моего совершенства.
Лошадь смолкла, робко захрипела и замолчала вновь, внимательно слушая удары кнута по собственным ребрам.