«Обрезком железной трубы... — говорил кому-то врач. — Чуть пониже — и конец...»
Кто-то аккуратно покашлял, спросил:
«Какие возможны последствия?»
Голос был знакомый.
«Последствия непредсказуемы, — ответил врач. — Не исключены двигательные, речевые расстройства. Амнезия». И пояснил: «Потеря памяти...»
И тут же резкая, как молния, мысль ослепила Старика. Он внутренне собрался в комок, как перед выходом на арену, и — открыл глаза.
Рядом с доктором, тоже в белом халате, но не совсем по росту и надетом так, как бывают надеты на посетителях, стоял знакомый ему сотрудник управления. Пугая гостей широкой улыбкой, особенно нелепой на его разбитом, выглядывающем из-под бинтов лице, он переводил радостный, ласковый взгляд с одного на другого и тихо смеялся...
Так будет он смеяться два с половиной года, внимательно до изнеможения день и ночь следя за каждым своим дыханием, пока не настанет время выздоравливать (да и то не сразу), чтобы потом, получив инвалидность, перебраться за Уральский хребет и там, в другой части света, начать жить сначала.
9
Снова оказавшись на воле, он узнал, что жена за эти годы сумела оформить развод и снова выйти замуж, и подивился тому, что кто-то способен жить с этой скучной, холодной женщиной и, может быть, даже любить ее. Всё его семейное прошлое воплотилось в наспех выдернутом из середины «Огонька» листе с репродукцией — ребенок, стоящий под яблоней, тянется ручонкой к свисающему с ветки тяжелому золотому плоду. В этот лист были наспех завернуты шерстяные носки, положенные в чемодан вместе с остальными считанными, принадлежащими ему, по мнению жены, вещами. Заранее собранный ею чемодан терпеливо ждал его в прихожей. Он взял чемодан и ушел, не заходя в комнаты.
Барак, в котором жила Татьяна, давно снесли. Да и пустыря больше не было, на его месте стояла серая пятиэтажка. Он стал было узнавать, куда перебралось техническое учреждение, но, оказалось, что и учреждения такого больше не существует. Всё вокруг втолковывало ему, что он обречен начать новую жизнь с нуля, и он подчинился этому. Возле него менялись другие женщины, он даже снова женился, и снова неудачно, но того, что довелось ему испытать с Татьяной, никогда не испытывал больше. И он снова и снова не то что бы просто вспоминал — проживал заново эти, в общем-то, немногие и всякий раз недолгие их встречи, от прикосновения ее руки, когда она, отворив ему дверь, быстро подносила жесткую ладонь к его губам, до приятно кисловатого вкуса мирабели во рту, долго сохранявшегося после того, как он с осторожностью и оглядкой выбирался из ее каморки.
Однажды, когда они пили чай (это было одно из последних их свиданий), она сказала: «Если забеременею, нипочем не стану избавляться, рожу себе парня». Засмеялась: «Или девочку. Но парня лучше». Он ничего не сказал, даже посмеялся вместе с ней, он верил, что она не сделает ничего, что было бы дурно для него, но ее слова, тем не менее, огорчили его: появление ребенка было бы чем-то ненужным, неудобным, беспредельно осложняющим их отношения. Вспоминая этот разговор, он предполагал иногда, что Татьяна затеяла этот разговор не просто так, не вообще, а желая предупредить о том, что уже совершилось, и теперь, годы спустя, ему странно и приятно было думать, что вдруг где-то на белом свете, скорее всего, ничего о нем не ведая, живет его сын, и изобретать в воображении, как некая неожиданность, на которые щедра жизнь, возьмет да и сведет их. И когда сорок лет спустя в дальнем сибирском городе его, обитающего в скудости и немощи пенсионера, нашел немолодой господин с усталыми недобрыми глазами и обрюзгшими щеками, по облику и повадкам новый преуспевающий деловой россиянин, и объявил, что Татьяна Ивановна перед смертью просила позаботиться о нем, Старик не то что бы не удивился (конечно, удивился! еще как удивился!), но при этом встретил нежданного гостя с какой-то вдруг охватившей его убежденностью, что именно так оно и должно быть. Господин делово объяснил Старику, что имеется возможность обеспечить его дальнейшую жизнь в Германии или Израиле, как он захочет; в Германии, однако, по всему удобнее, и в климатическом отношении тоже, а он смотрел на пришельца и искал сходства с Татьяной, и не находил, пока не спохватился, что тот, наверно, похож на него.
10
...Что-то он не храпит, — тревожился Ребе, прислушиваясь к тихому, едва приметному дыханию Старика. — Не садится на кровать, не пристает с допросами?.. Тени облаков бежали на полированном экране. Охотник с воздетым рогом то озарялся светом, то снова погружался в сумрак. Ранняя птица посвистывала в саду под окном. В тишине слышно было, как по улице, еще не пробудившейся навстречу очередному дню, проехал велосипедист.
«Вы не спите?» — чувствуя, что голос у него замирает, спросил Ребе.
«Не сплю», — сказал Старик.
«Вам плохо?» — спросил Ребе.
«Мне хорошо», — ответил Старик.
И тотчас легкая, прохладная ладонь покрыла лоб Ребе.
1
На следующее утро Профессор впервые проспал обычную прогулку и вышел к завтраку наспех причесанный и небритый. Он дурно спал минувшую ночь. Перед сном он дочитал роман, которым снабдил его доктор Лейбниц. Роман закончился ужасно. То есть закончился он так, как и должен был закончиться, но Профессор, продвигаясь к концу книги, не переставал надеяться, что сам автор, как бог из машины, вторгнется в развитие действия и, вопреки всему, что написал, одарит читателя счастливым концом. Автор же, не изменяя себе, остался до последней главы суровым реалистом, не ищущим поблажек от жизни и не склонным заменять жестокую действительность сладкими грезами. А тут еще телевизионная передача, которую Профессор неведомо зачем остался смотреть после ужина. Ему бы вовремя убраться к себе в комнату, послушать музыку (недавно дети прислали чудесный диск композиторов барокко — Монтеверди, Вивальди), полистать иллюстрированный журнал, помечтать о том, что было бы, если бы было так, как мечталось, но Старик, падкий на зрелища, насел на него, зазывая к телевизору, а он не нашел решимости отказать (Ребе с каким-то атласом уже устроился в кресле перед экраном). И ко всему луна: мертвенный свет лился в окно, бродил по комнате, тревожил и пугал его то холодным, настойчивым блеском на стекле висевшей напротив кровати картинки, то гипсовой белизной вазочки на столе, в которую фрау Бус, желая порадовать его, вставляла иногда несколько ландышей, то черной горбатой тенью тяжелого халата, брошенного на спинку кресла, а у него не хватало ни догадки, ни сил подняться и затянуть гардину. Подушка сделалась жесткой и комковатой, больно давила затылок, каменистыми выступами упиралась в спину, впечатления прочитанного, увиденного, пережитого, одно сменяя другое, резкими, быстрыми кадрами вставали перед Профессором, скручивались плотным жгутом и душили его, лунный свет, белый, холодный, проникал сквозь прикрытые веки, и некому было прижать его к большой теплой груди, как прижимала няня Матреша, когда, оглушенный детским кошмаром, просыпался он по ночам: «От луны смута, морок...»
Он не выдержал, что было силы придавил пальцем кнопку звонка. Профессор ждал, что войдет фрау Бус, проследует к нему, приговаривая что-то доброе, он услышит, как под юбкой трутся одно о другое ее толстые бедра, она обнимет его за плечи и склонится над ним, даруя утешение и покой. Но в проеме отворившейся двери возникла крепкая, четко изваянная фигура Ильзе, и Профессор, увидев ее, тотчас раскаялся в том, что попросил помощи. Ильзе отказалась дать ему сверх обычной белой таблетки снотворного еще и желтую, какую давала ему, когда одолевала его бессонница, фрау Бус. «Вы слишком тепло одеваетесь на ночь». Ейн, цвей, дрей — Ильзе, решительно поворачивая его сильными руками, он и охнуть не успел, стащила с него вязаную фуфайку, которую он натянул под пижаму, взбила подушку, уложила его, как сочла удобным, задернула гардину и выключила свет. Он увидел напоследок, как в прямоугольнике открывшейся в коридор двери появился статный силуэт Ильзе, потом дверь захлопнулась, стало совсем темно.
Профессор закрыл глаза и ужаснулся навалившейся на него темноте. И было еще
что-то — необычное, страшившее его. Прошло какое-то время, пока он сообразил, что это — тишина. Она заполняла пространство помещения, как воздух заполняет шар, только стук сердца, казавшийся чьими-то поспешными шагами в коридоре, отдавался в ухе, и оттого тишина была еще напряженнее и страшнее. Старик не храпит, наконец, снова догадался он. Может быть, Старик умер (с его-то диагнозом)? Ну, конечно, умер (Профессор был уже убежден в этом). Умер, и лежит совсем близко, за двумя дверями, и застывает, не от холода, а оттого, что жизнь ушла. И почему молчит Ребе? Почему не поднимает тревоги? Неужели чуткий, как стрелка компаса, Ребе заснул так крепко, что не слышит гнетущей тишины? Надо было встать, и пойти туда, поднять тревогу, потребовать еще снотворного в конце концов, — но Профессору страшно было открыть глаза, включить лампу, нажать кнопку звонка, увидеть Ильзе в проеме двери... И он лежал, погруженный во тьму и тишину, слушал суетливый топот собственного сердца, и старое его тело дрожало от холода и страха.