Ознакомительная версия.
О!
И ничего не происходит.
Ночь застит все.
Словно это – кино, где я сопереживаю действию, сидя в уютной мякоти своего тела, как косточка в вишне, как паралитик в кресле перед телеком.
Словно я все это уже наблюдал однажды.
Сам себя из себя самого.
Истекая на границе бреда и сна.
Я увидел, как я это все когда-то уже видел в детстве: как нынче я, сильный и прекрасный, за всем этим с наслаждением вуайяра, упиваясь зримой отроческой далекой беспомощностью, подглядываю.
О, может ли быть это...
Где же я, Господи?
Кто я, Господи?
Я не хочу ни с кем бороться на этой лестнице, и вообще больше я ни с кем не хочу бороться.
Пусть все исполнится.
Возьмите меня на поруки.
Но мне не страшно.
Так как мне все равно.
– Ты ангел? – зову я исчезающего во тьме.
1993, 1999
Так, впрочем, случается со мной и при вполне обыденных обстоятельствах.
Я не раз ловил себя на том, что, говоря с безразличным или неприятным мне человеком, я легко владею мимикой, складывающей лицевые мышцы в нейтральные выражения. Но так много трачу на это сил, столь много думаю о бровях и так сосредоточиваю взгляд на переносице собеседника или мочке его уха, усердно минуя его ответный взор, что голосовые модуляции вырываются из-под неполного контроля. И вот, как зверьки, своевольно расползаясь, выдают меня с головой. Всего лишь на полтона выше звучат мои уверенья, как обнаруживается вся их мнимая, якобы соболезнующая участливость, и еще жестче проступает скрываемые холодность и безразличие. Куда лучше не вызывать такие ноты, от которых должно, по всем законам, запершить в горле – ведь плакать теперь придется настоящими, неинтеллектуальными слезами. Поэтому я перестал со всем этим бороться и в минуты настойчивого волнения всегда двусмысленно, недопустимо, почти цинично, на взгляд посторонних, улыбаюсь.
И я не могу согнать эту подлую гримасу со своего лица.
Одинокий старый человек, чье одиночество будет явлено нам в долгом многодневном лежании на этом диване, шаг за шагом, вздох за вздохом доберется до явного отрицания всего, что не является им самим, – она не будет замечать нашего присутствия, не будет реагировать на смену дня и ночи, она не захочет есть, так как почти не сможет это делать, она в конце концов замолчит, замкнувшись в себе, в створках своего безмолвия; дни и календарные числа для нее – уже не мера текущего времени, так как своим бездействием, одиноким существованием она снимает саму идею времени с повестки дня, да и ночи тоже, проникая в пространство снов с их одномоментностью и обреченностью на полное забвение.
Именно поэтому мы все время будем хотеть чем-то занять себя, ввести самих себя в круг привычных мотиваций – бесконечным мытьем очень чистых полов, бессмысленным приготовлением незамысловатой еды, к которой не испытываем аппетита, или еще чем-то, но непременно строго регламентированным и простым, уж не чтением, конечно.
Ее непонимание складываются в ранящее нас – меня и маму – безразличие, жестокое своей невозмутимостью, унижающее, неприемлемое.
Что касается запахов, то они стали сразу главенствующими во всем нашем предопределяемом именно ими быте. Они были теми граничными условиями, в чьем поле осуществлялось наше здравомыслие, проницательность, предусмотрительность и практичность. Волей неволей в рамках этих бытовых обстоятельств, изогнувшихся на протяжении этого времени грубыми, жесткими, предопределенными, все время осязаемыми неблагостными формами, мы должны были быть здравомыслящими и практичными, хотя точный фокус, где из сумбура намерений проявлялись, складывались и осуществлялись наши поступки, может быть, требовал совсем иной природы действий, иного рода универсальности, скажем так.
Наблюдая все эту мелочь, – а мне до сих пор, спустя много лет, помнятся в основном какие-то смещенные, мелкие, не основные качества тогдашнего времени, – я был неким растерянным дальтоником: ведь чтоб себя не выдать, не показать свой ущерб, для него столь естественно увлечение сравнительной ботаникой, штудирование побочных признаков, например древесных пород, так как (он знает это) идея дерева неотделима от видимых всеми (кроме него) оттенков нежной зелени, по которым и определяется вообще-то здоровыми людьми порода: дубок с осанистой или приспущенной призрачной кроной, сложенной из цветовых точек касаний сухой зеленцы, мерцающая ли кипа вспененной влажно-зеленой и свежей, невзирая на жару, березы, инертные ли, плохо гнущиеся на летнем ветру клены, тускло-изумрудные издали и такие темные, с влажной сенью вблизи, – то для дальтоника, вероятно, в качестве инструмента опознания породы выступили бы совсем другие попутные признаки дерева, другие особенности и оттенки, уж во всяком случае главенствовала бы не идея породы как целокупного качества дерева; так, очевидно, он, дальтоник, отличал бы обычный клен от березы или клена американского по какой-то нервической остроте кромки листика, зазубренного, словно пилка, – ведь у американского были такие крупные редкие зубчики, словно для распилки рыхлых зимних дров, чтобы колкие опилки летели сырой трухой, в отличие от той мелкой сухой пыльцы, производимой частыми зазубринками клена простого... И поэтому достоверно я уже не знаю ничего. Ну это просто так, к слову...
К этим вещам, вещичкам, предметикам, штучкам, лежащим в кромешной путанице в большой алой шелковой коробке (я почему-то извлек ее из раскрывшегося самого по себе платяного шкафа), где когда-то в отдельных белых взволнованных атласных нишах оперными дивами возлежали мыло, пудра, одеколон, духи «Красная Москва» – в нарядных диагональных одеяньях с кисточками в этой огромной плоской шелковисто-ласковой на ощупь коробочке, чем-то похожей на сердце, – к предметам, собранным в ней, было совсем иное отношение, нежели к тем обессмысленным вещам, торопливо выносимым мною на улицу к переполненным мусорным бачкам.
И это, господи ты боже мой, так по-детски – вместо скорбной дымчатой фокусировки предпочесть уставиться в его (бинокля) выпуклые крепкие синеватые дружеские очи и увидеть какую-то вещицу, например этот тонкостенный стакан. Из него недавно я пил безвкусный теплый кефир, и белый след затек и высох на тонком стекле стенки оснеженной одинокой Фудзиямой – знаменитой японской горой, а не отпечатком некой использованной белой липкой жидкости – этакой невещественной тягомотиной, эфемерной ерундовиной, которая в силу своей явной несущественности по сравнению... по сравнению с тем-то и тем-то не значит уже совсем ничего!.. и в силу последнего (совсем забалтываюсь я) незначительна, склонна пребывать где-то на заднем плане ума, в полной афазии без точного наречения словом, лишь что-то мыча и гундося.
Она толкнула своим предательским блеском гигантскую кристаллическую решетку связей всей нашей умершей, убитой, умученной, выброшенной за край жизни родни, и, ожившая, ставшая подвижной, эта решетка совершила одно легкое и вздрогнувшее сияющее колебательное движение, и мы с мамой оказались соучастниками, втянутыми в жизненную череду, повисли легкими гнездами на ветвях кряжистого родового шумного дерева, где нет ничего, кроме фактов смерти, и между ними чьи-то родственные биографии стали голыми, обескровленными, остистыми, различающимися лишь смертными жуткими часами, совершенно не могущими, к моему ужасу, рифмоваться, без тени какого бы то ни было подобия, которое смогло бы, если б было, свести их в один, через запятую, не оскорбляющий своей утилитарной общностью список. Так-то.
И еще я подумал, что они, как плотогоны из документального фильма про Карпаты, я его почему-то до сих пор помню: стоят на пожитках, сваленных у ног до кучи, – какие-то легкие рюкзаки и сумки, никого не задев из близких и дальних, и тонут так тупо, пошло и так легко.
Поэтому, когда внезапно завязалась поначалу нелепая, непонятно отчего возникшая драка, оно, это, выплывшее шлейфом за мной на темнеющую улицу, материализовавшись из согласных их странного словаря, из воздуха их шепота, налетело на меня, как голубь, откуда-то сверху, а может быть, вырвалось из-под ног, словно куропатка.
Большое и совершенно определенно крылатое тело, принадлежащее тому, кого я именую это, оказалось не только бесполым, никаким, но и удивительно легким.
Как будто я хлебнул некоторое время назад не стакан кофейной жижи, а набрал полные легкие дурманящего наркоза.
Вообще-то это была крылатая голова с фасада Троицкого собора кисти московских богомазов. Я лобызал и лупил это в самую сладкую и уязвимую точку середины – точку перегиба крыльев, где 0 губ переходит в , а оно, это, летало вокруг меня все ниже и ниже, задевая ущербную траву, оставляя за собой, как реактивный самолет, клубы оплавленного, ставшего видимым, сильно покрасневшего мешковатого воздуха.
Ознакомительная версия.