Ознакомительная версия.
Он сбежал по широкой лестнице в вестибюль, поспешно нащупывая в кармане удостоверение и вложенную в него повестку.
«Что за несуразица, что за нелепица, ложь, ложь!»
А в вестибюль со сдержанным говором входили группами милицейские офицеры, поочередно предъявляли пропуска мальчику-лейтенанту, на ходу кивали друг другу, одни направляясь к лифту, другие к лестнице, и кое-кто бегло взглядывал на Крымова, ждавшего в стороне. И здесь, перед выходом на улицу, его кольнуло нехорошее предчувствие, что вот сейчас случится еще что-то совсем ненужное, бессмысленное, идущее по нереальным, необязательным путям; и как только он подумал об этом, тут же из толпы милицейских офицеров отделился молодо улыбающийся, румяный, средних лет капитан с усиками («Токарев, следователь Токарев, с ним я встречался перед отъездом в Париж»), и приятный бархатистый голос обволок его теплотой:
— Здравствуйте, Вячеслав Андреевич, тысячу раз извините, виноват перед вами, непредвиденное совещание в самом высоком доме, поэтому опоздал на сорок минут. Грешен. Понимаю вашу занятость, сознаю — с ног до головы виноват…
— Что значит для юстиции моя драгоценная занятость и при чем здесь ваша мифическая вина! — сказал Крымов, опасаясь больше всего, что сорвется после витиеватых фраз Токарева, этих извинений дежурного свойства, которые, впрочем, не имели теперь никакого значения. — Простите, Олег Григорьевич, я сегодня не смогу вразумительно отвечать на ваши вопросы. Если вы сочтете возможным, я попрощаюсь с вами. Тем более вас ждет другой посетитель, который знает очень многое, в том числе и обо мне…
Токарев стер с румяного лица улыбку, посмотрел твердыми испытующими глазами.
— Давайте мне вашу повестку, я отмечу. Иначе вас не выпустят, Вячеслав Андреевич, хоть вы и известный кинорежиссер. Я приглашу вас на днях.
— Благодарю. Буду очень рад.
На Театральной площади он поймал такси и поехал на студию.
Когда он расплатился с такси и через проходную вошел во двор студии, дышащий асфальтовыми испарениями, густо усыпанный тополиным пухом, летящим и на лету прилипающим к лицу (отчего зной казался еще более нестерпимым), когда прошел холодноватый и погребно-темный гулкий вестибюль, поднялся на шестой этаж в приемную директора, здесь, в каком-то ватном, стерильном покое, среди дубовых панелей возникло несколько знакомых режиссерских или актерских фигур, и курносое личико секретарши, суженное висящими вдоль щек волосами, испуганно взметнулось навстречу. Он полностью отдавал себе отчет, что не способен изменить человеческую природу, вкусившую сладость любой власти, что не сможет безнаказанно поколебать что-либо, однако с решимостью распахнул толсто обитую кожей дверь и вошел, останавливаемый всполошенным криком секретарши:
— Нельзя, Вячеслав Андреевич! Он занят!
— Можно, — сказал Крымов. — Все можно.
Против обыкновения Балабанов сидел не за своим массивным письменным столом, заваленным бумагами и папками, а за журнальным столиком у открытого окна и, багровый, без пиджака, помешивая ложечкой в стакане чая с ломтиком лимона, сосредоточенно слушал худого, в безупречном костюме человека с расширяющимся к высокому лбу костистым лицом. Человек этот держал стакан бледной истонченной рукой, зажав ложку между указательным и средним пальцами, будто между хрупкими веточками, и отпивал из него мелкими глотками. Это был заместитель председателя Комитета по делам кинематографии Пескарев, еще довольно молодой, из-за неизлечимой болезни ног с детства ходивший на костылях, но независимо от этого на редкость подвижный, деятельный, ездивший по студиям страны и за границу, гроза сценаристов, нелицеприятно ядовитый в суждениях, к которым на худсоветах и коллегии прислушивались многие.
— Что такое? Что? Почему вы, собственно, врываетесь, Вячеслав Андреевич? Видите, я занят.
Оба прервали разговор, повернув головы к Крымову, и грузное лицо Балабанова выразило гневное возмущение. Он встал, астматически задыхаясь, по привычке воинственно засучивая на локтях сползшие рукава, словно изготовленный защищать и собственное достоинство, и авторитет Пескарева, и неприкосновенность территории кабинета.
При виде его низенькой короткошеей фигуры с Ф-образно растопыренными локтями и взмокшим от волнения ежиком волос Крымов сказал почти весело:
— Садитесь и не пугайте меня, ради всего святого, Иван Ксенофонтович! И очень хорошо, что нас трое. Мне повезло. Ибо у вас находится товарищ Пескарев, так сказать, представитель высшего кинематографического начальства. Как мне повезло! Мне, знаете ли, нужен солидный свидетель. В ту или другую сторону.
— Во-первых, здравствуйте, Вячеслав Андреевич, — холодно сказал Пескарев. — Во-вторых, вы сами садитесь. — И показал на кресло подле столика. — В-третьих, у вас, вероятно, конфиденциальный разговор с директором, и, следовательно, мне лучше уйти, чтобы не мешать, — добавил он и посмотрел на прислоненные к дивану костыли.
— О, вы ошиблись, никакой конфиденциальности, никакого протокола! — воскликнул Крымов, садясь к столику. — Я повторяю: мне нужен свидетель, и не откажитесь им быть, ради бога.
— Что вы имеете в виду?
— Я имею в виду три вопроса, которые хочу задать Ивану Ксенофонтовичу при вас. Во-первых, во вторых и в-третьих… Во-первых… — Крымов взял печенье из вазы, надкусил краешек, пожевал и сморщился. — Срам, какую патоку вы едите, Иван Ксенофонтович, — сказал он, наслаждаясь игрой в развязность и налитыми кровью глазами Балабанова, с подозрительным страхом глядевшего на него исподлобья. — Скажите, Иван Ксенофонтович, — спросил он смиренно, — мой фильм официально приостановлен вами или высшей инстанцией?
— Это сложный вопрос, — загудел Балабанов, нерешительно косясь на Пескарева, плоско поджавшего пепельные губы. — Сложный вопрос, потому что вы сами знаете, как сложились обстоятельства. Есть законы юриспруденции, расследование, как вы понимаете…
— Понимаю, — сказал Крымов и опять брезгливо надкусил краешек печенья, оборачиваясь к молчавшему Пескареву. — Не могу понять, как вы едите такую приторную гадость. Кратчайший путь к диабету… И вы так считаете, товарищ Пескарев? Расследование, законы юстиции, возможность преступления?
Пескарев надменно вскинул прозрачный взор, и губы его жестко сжались и разжались, выдавив то ли тень улыбки, то ли желчную гримасу.
— Вам известно, что я не умею кривить душой?
— Ну конечно.
— Мне лично ваш сценарий никогда не был по душе, — сказал Пескарев выпуклым голосом. — В вашем сценарии о современной молодежи столько рефлексии, столько заданных самому себе вопросов, столько исканий, что, во-первых, это не соответствует реальной действительности, а во-вторых, никто после этого никуда не поедет…
— Куда? Кто?
— Молодежь. На строительство в Сибирь, например. В вашем сценарии нет ни энтузиазма молодежи, ни трудового подъема, ни претворения в жизнь исторических планов нашего непростого сегодня. У вас все мучаются вечными вопросами: как жить? Что такое совесть? Что такое правда? В то время как…
— Ах, да, да, да, вечные вопросы, несомненно, мешают, я совершенно не учел. Слабым своим умишком не дошел до истины.
— В то время как внеклассовый подход с позиций абстрактного гуманизма к таким понятиям, как человечность, совесть, стыд, добро, чреват всякого рода ошибками и искажениями.
— Да, да, да, вы опять правы, — чреват всякого рода ошибками и искажениями. Бедный кинематограф…
Пескарев с кислой гримасой потрогал костлявыми пальцами ложечку в стакане (ногти у него были синеватые, круглые, аккуратно подстриженные), спросил, педантично уточняя:
— Почему вы так сказали: бедный кинематограф? Почему?
И Крымов продолжал, в отчаянной игре мчась над пропастью и безоглядно наслаждаясь риском:
— Видите ли, я сомневаюсь, узнает ли наш кинематограф свои звездные мгновения? Мы отстали от самих себя на пятьдесят лет. Благодаря некоторым радетелям собственной безопасности, которые озабочены мировой славой нашего киноискусства.
— Как то есть? Вы известный остроумец, Вячеслав Андреевич, но все же поясните!
— Поясню. Вот вы, наш отец, учитель и кормилец, Леонид Викторович, с отличием окончивший исторический факультет почтенного Московского государственного университета, вот вы за эти несколько минут не сказали ни правды, ни полуправды, ни четверти правды. Впрочем, вы страж, — прибавил он с подчеркнутой признательностью. — Страж некой фантастической жизни в искусстве, полной иллюзорных чувств, которые вы сами и многие другие удобно придумали во имя своего душевного спокойствия. Простите темноту мою тулупную, никак не намеревался обидеть, сорвалось случайно, — продолжал Крымов и привстал, словно бы подобострастно прося милосердного извинения у Пескарева, а глаза Пескарева (глаза всезнающего, взрослого с детства, начитанного ребенка) мертво застыли, вонзаясь в переносицу Крымова, наполняясь синеватым отблеском льда. — Все это пришлось к слову. Но я не вам хотел задавать вопросы, еще раз прошу прощения, а уважаемому Ивану Ксенофонтовичу, нашему факелу и светочу на небосклоне отечественного кинематографа. — Крымов почтительно и льстиво поклонился в сторону Балабанова и, подтянув брюки на коленях, закинул ногу на ногу, похоже было, беспечно располагаясь к уютной домашней беседе о близком и милом предмете. — Если я остроумец, как не очень точно определил Леонид Викторович, то вы, Иван Ксенофонтович, известны всему миру как гордое знамя мысли, неподкупный рыцарь и труженик разума, наконец. Поэтому, надо надеяться, вы должны поднимать не заржавленный меч всех обывателей мира, но меч духа. Против этой формулы у вас нет никаких возражений?
Ознакомительная версия.