Картина лужайки, которую безмятежные поселяне делят с неотличимыми от них пчелами и бобрами, без натяжки накладывается на пейзаж некоего идиллического, вписанного в реальный,
Оксфорда. Философия, точнее сфера, в которой траектории философской мысли сменяют и сталкиваются одна с другой, выглядит, как еще один “Оксфорд”, где хорошо оказаться молодому, а потом зрелому, а потом пожилому человеку с таким детством и с такой историей, как у Берлина,- где, если угодно, тоже “уютно болеть”. Это не Москва, превращающая Ольшанского в доносителя на содержании карательной системы, с психикой, изуродованной принятием такого положения вещей как нормы; и не Афины, приговаривающие Сократа к смерти за несоблюдение общепринятой, ни у кого не вызывающей сомнения в своей нормальности нормы. Это сфера и вся обстановка внутри нее хороша и уютна для любого, в ком есть склонность к такого рода думанью, сопоставлению, подытоживанию, словом, философствованию, но в случае Берлина у нее было и специфическое предназначение. В отличие от философов или историков философской мысли, в системе мышления которых жизнь значима прежде всего, а чаще исключительно, как опытный полигон философии, Берлин, о чем бы ни думал, о детерминизме или двух видах свободы, о политике или литературе, о средневековье или капитализме, о комфорте или крайностях, он исходил из безусловного приоритета живой жизни перед мыслью. Его умозаключения могли излагаться в академической манере в собрании благодушных или, все равно, язвительных оксфордских донов в мантиях, в кругу интеллектуалов в свитерах, звезд в декольте и смокингах, но ни один поворот его рассуждений не упускал из виду и другую аудиторию, тех, без опыта чьей жизни эти рассуждения были бы необязательной игрой ума. Гонимых евреев. Угнетенных русских. Не только не упускал, но и ни на минуту не забывал, что прежде всего им, а не массе прочитанного обязан своим возникновением. Берлин не примерялся к ним, а был ими – и инстинктом, и сознательно. Гонимый еврей и угнетенный русский – не татуировки, которые можно изгладить специальным аппаратом времени, это органическая ткань, кровь, врожденная психика, даже если ты рыцарь Короны, пэр Англии и на практике никогда не был ни гоним, ни угнетен. Философия – удобное место обитания, но без красного помоста может в самом деле превратиться в золоченую клетку.
Мои израильские приятели готовили большой симпозиум на тему
“Россия и Библия” и попросили меня узнать у Берлина, к кому он посоветует обратиться за денежной поддержкой. Он привычными жестами вытащил из внутреннего кармана пиджака записную книжку, поднял на лоб очки: “Записывайте”, – и продиктовал три имени и телефона. “Исайя,- острил, не без восхищения, другой приглашенный стипендиат Колледжа, мой сосед по дому в Иффли, толстый, шумный, веселый историк из Нью-Йорка,- Исайя – крестный отец Олл Соулс!” – имея в виду власть и влияние главы “семьи” в итальянской Коза Ностра. И технический штат Олл Соулс с удовольствием повторял за ним эти слова, отчасти – беззлобно поддевая знаменитого “феллоу” своего Колледжа, отчасти – гордясь, что такой человек у них в “крестных отцах”. А однажды после кофе, за которым мы перекинулись с Берлиным несколькими фразами, меня остановил в коридоре пожилой политолог из
Калифорнии, заехавший в Оксфорд, специально чтобы с ним повидаться: “Вы знаете Исайю?” – Да.- “А Маршала Коэна из
Америки?” – Нет.- “Но он тоже его знает”. Дескать, и вы должны: все знающие Берлина должны знать друг друга – как все подданные, к примеру, султана Брунея, или кавалеры одного ордена, или хотя бы все совершившие хадж к Каабе.
И во всем этом, так же как в образе жизни состоятельного человека, так же как в ее убедительном благополучии, все-таки трепетала жилка принадлежности к хрупкому, одинаково, что в гранитном особняке, что в деревянном бараке, не защищенному ни от одного несчастья человеческому роду. Этот трепет был в той же степени вызван знанием о мире и об ужасе происходящего в нем, но не лично с тобой, а с таким же, как ты,- что и въевшейся в кровь и плоть детской памятью о непосредственном опыте первых дюжины лет жизни: революционном бунте, переездах с места на место, обысках, зимних холодах, бегстве. Покупая к Новому году подарки, я два часа переходил из магазина в магазин, прибавил к ним на рынке какие-то деликатесы, вышел на Хай-стрит в рождественских огнях, увидел нагоняющий меня автобус моего маршрута, побежал – и чуть не пробежал мимо жены и дочери: они с испугом окликнули меня, и я тоже неизвестно чего испугался. И тотчас мне показалось почему-то, что это в России, что этот испуг оттуда, там он повседневность – и там побеждается повседневностью привычки к нему, а здесь устроенностью быта, блеском витрин, праздничностью. Через несколько дней я вспомнил об этом в разговоре с Исайей, он сказал: “Мне это хорошо знакомо, я тоже такой, именно “неизвестно чего” и можно испугаться”. И в другой раз: “Я некоторые решительные вещи говорю или делаю из трусости трусости, трушу того, что я трус и поэтому соглашусь, не возражу на то, что мне претит,- и возражаю”.
Его знаменитая, годами обсуждавшаяся лекция 1958 года о двух концепциях свободы звучит для читателя из России как прежде всего ему адресованный рассказ о том, что человек умом знает о своей душе: умом, воспитанным в оксфордской колыбели и отточенным в оксфордских мастерских мысли,- о душе, на которой грубая, жестокая и, повторю, в этой грубости и жестокости пронзительно трогательная реальность неукротимой русской народной воли и такой же равной ей боли оттиснула свой неизгладимый узор. Нас не покидает впечатление, что когда
Берлин, присоединяясь к беседе авторитетов западной философии, говорит о свободе, которую называет негативной, не ограничивающей желаниями одних людей желания других, и позитивной, состоящей в том, что каждый сам себе господин; когда он наглядно показывает мнимость близости, не говоря уж – тождественности этих двух концепций свободы: первой – предполагающей взаимное признание чужих интересов членами того или иного сообщества, необходимо поступающимися ради этого своей свободой, и второй – допускающей навязывание своей воли другим и тем самым угнетение их свободы; когда ссылается на решимость и готовность людей жертвовать конкретно, практически: Белинского, соглашающегося отказаться от собственной свободы, чтобы быть с
“братьями”, с теми, кто вынужден оставаться “в нищете, убожестве, в цепях”, или Герцена, разрушившего свою карьеру и личное счастье непобедимым стремлением к свободе и в то же время признававшего, что большинство людей, в особенности в его стране, предпочитают свободе обеспечивающее им сносную жизнь подчинение, если не рабство; когда исследует истоки тирании и террора в связи с концепцией “общечеловеческого” счастья и цитирует большевика Бухарина, “любимца партии”, через полтора десятилетия после этой вдохновенной исповеди коммунистической веры расстрелянного: “Пролетарское принуждение во всех своих формах, от казней до принудительного труда, является, как бы парадоксально это ни звучало, методом формирования коммунистического человечества из человеческого материала капиталистического периода”,- то все это делает человек, семилетним мальчиком прочитавший в газете известие об убийстве
Распутина, трепетавший от ужаса, когда Шаляпин в “Борисе
Годунове” видел призрак убитого царевича Димитрия, наблюдавший, как улицы заполнялись воодушевленным народом, на глазах становившимся безликой толпой, как гурьба подростков уводила на расправу городового, как отец жег бумаги, оставшиеся в разграбленной конторе, как останавливалась жизнь, исчезали пища, дрова, исчезали – кто на время, кто навсегда – знакомые люди.
Сквозь “Айзайа Берлин”, по-русски Исайя Берлин, всегда проступало имя Исайя Менделевич, в детстве Шая, русские “ш”,
“а”, “я”.
“- В Петрограде мы жили на Васильевском острове. В начале.
– Вы помните где?
– В школе я не был… Да. На Двадцать Второй линии.
– Это ближе к Гавани уже.
– Н-ну д-да. Недалеко. Там был дом, где наверху делали мозаику.
Были осколки мозаики везде.
– Вы не помните, какой проспект: Большой, Средний, Малый?
– Сейчас скажу… м-м-м… нет, Средний, по-моему.
– А вы потом приезжали туда или нет?
– Большой… Средний… Малый… Средний, Средний. Между Средним и Малым.
– Вы потом видели свой дом когда-нибудь?
– Видел.
– В сороковые годы?
– В пятидесятые. В пятьдесят шестом году.
– Вы специально ездили туда?
– Ездил. Я приехал в Ленинград на три дня. Дом остался, как он был. В самом низу жили какие-то жильцы – не те евреи, которые говорили: “Тут чинят шамовары”. Через “ша”. Понимаете – образ жизни. Единственная вещь, которую я помню первую,- это то, что я научился сам читать по-русски, по кубикам. Потом первая вещь, которую я помню в газете,- это была война, это я запомнил, это ничего для меня не означало, а потом смерть Распутина. В конце шестнадцатого года. Это я хорошо помню: большая такая штука над газетой – “Убит Распутин”, “Распутин убит”, “Нет Распутина”.