— Основная привлекательность моральных норм и сопряженных с ними дебатов, на мой взгляд, заключается в том, что первые можно менять, ибо, если мораль служит предметом страстного обсуждения в тех формах, в каких она существует, следовательно, эти нормы преходящи.
— Или сама мораль, — извилось в воздухе анонимно. Чередование реплик и довольно опасных по своей противосмысленности сентенций происходило по правилам мракобесного миракля. Казалось, массовое движение повсеместных атрибутов войны своей летальной абсурдностью, каковая выявится завтра у холодного изголовья тысяч убитых людей, дополняла направленность этой безвыигрышной перепалки хорошо образованных людей, исполненных внутренней дисциплины и вдруг мобилизованных на борьбу с анархией. Ни жерла пушек и приплясывающие в затекших руках знамена, ни вражда лошадиных морд возле овса, ни варево разных круп в медном чане, ни инопланетные многоногие существа из составленных в пирамиды ружей не были декорацией, но сама абсурдность их существования, возведенная в культ канонами военного ремесла, была изобретением незримого постановщика, решившего перемазать друг о друга судьбы случайных людей. Быть участником такой пьески — все равно что вести себя по отношению к собственному духу так, словно он сводный дух.
Ржание выбившейся из сил лошади гальванизировало в моей оперативной памяти все модуляции страдания, и я неожиданно понял, что в страдании самое страшное — это мысль, что оно уже кончилось. Неужели? Так сразу? Ведь я, уже успел порядком привыкнуть к нему, и оно стало символом и мерилом моего совершенства.
Лошадь смолкла, робко захрипела и замолчала вновь, внимательно слушая удары кнута по собственным ребрам.
Ингмар, наверное, завтра решил попасть в плен, чтобы пополнить коллекцию ощущений. Быть полоненным самой свободой после изрядной битвы с нею. Сейчас он мысленно разминался, потирая запястья для кандалов.
— Мораль — квинтэссенция несправедливости, ибо налагаемые ею ограничения накладываются до того, как будет рассматриваться конкретный индивидуум или феномен, при рассмотрении которого они, собственно, и нужны в качестве его оценки. В основе любого морального мышления лежит предвзятость. Мораль без догматического образа мышления существовать не может; там, где есть догма, есть застой, всегда при тщательном наблюдении можно обнаружить конструкцию строгой морали. Мораль есть предустановка, именно в этом ее аморальность. К моральному мышлению склонны люди, не способные ни к одному роду мышления ввиду того, что моральное истолкование явлений есть самое поверхностное и, следовательно, самое низшее истолкование. Кто прав и кто не прав? А почему вообще кто-то должен быть прав или не прав?
Всех нас пеленал манящий и волнующий транс благолепного надвременья, который ошибочно именуют задумчивостью, метаэтические откровения иссякли, обнажив меж нами прозрачные перегородки, зыбящиеся на фоне декораций, хотя все эти образы я не гнал прочь, чтобы поразвлечься и отчасти оправдаться. Я слишком хорошо знал, что «уже в самом понятии духа заключается свидетельство, что присутствие его возвещается совершенно иным путем, чем присутствие тела» [Артур Шопенгауэр].
Я поразмыслил и пришел к выводу, что мораль и жизнь не должны быть сильнее друг друга, но должны быть обе сильны равноудачно, тогда ни одной из них не придется оправдывать соперницу.
Мой внутренний прибор, каковым я замеряю интенсивность мистического состояния, зафиксировал отклонение на несколько единиц и вновь постепенно возвращается к трезвомысленному и такому добропорядочному нулю. Мы устраиваемся на ночлег, не желая друг другу приятной ночи, чтобы не кощунствовать над звездами, хотя выспаться необходимо. Для того чтобы умереть, нужно очень много сил, и не всегда смерть удается без подготовки.
Во сне перед боем я перепробовал все доступные рецепты сновидений, хотя даже в нем ни на секунду не забывал, что сплю на земле, укрывшись шинелью, и под головой у меня не подушка, набитая пухом и мыльными пузырями моих колких фантазий, а всего лишь жесткий ранец, но неказистая обмирщенность ложа не сковывала подвижность воображения, и то злорадствовало. Пузыри густели, наливаясь атласным блеском, и рвались с исступлением беспризорных пощечин, а в их россыпях объявилось продолговатое намелованное лицо моего учителя высшей математики, которого я, собственно, никогда и не любил, ибо естество простиравшегося меж нами предмета никак не подразумевало наличие подобных чувств или их конформных отображений. Я смотрю на алогичное лицо математика сквозь дрожащую призму сна и умиляюсь который раз. Вот учитель вязнет в моей несъедобной математической стряпне, и в глазах его, полных геометрического скепсиса, роятся буквы греческого алфавита. Сейчас он, сощурившись, посмотрит на свою руку, точно на мнимую часть случайного числа, и изречет: «Если задача не решается в одном пространстве, это значит, что она, с соблюдением соответствующих правил, должна быть перенесена в другую, решена там, а ответ с помощью тех же правил перенесения должен быть возвращен в исходное пространство. Это называется методом Лапласа, ему мы и посвятим оставшееся время». Я бесновался тогда на куцем отрезке между X и Y, всячески заговаривая свою анонимность и по-своему пытаясь уразуметь мир, который угораздило случиться вокруг меня. А тот же учитель, взирая на меня как на компактно продифференцированную дробь, молвил так: «Мой мальчик, поверьте мне, математики — самые фантастические люди на земле, они изобретают только идеальное, то, что нельзя увидеть да и подчас вообразить, они измышляют новые игры для своей взбешенной чудаковатости, именуя это призванием или высшим смыслом; но затем, по прошествии многих лет, эта игра, этот досужий инсайт обретает свою плоть. Реальность, чтобы быть реальной, всегда ищет поддержку у нереального, меркантильный материализм нашей жизни, враждуя с абстрактным идеализмом мечтательности, перенимает методы последнего, дабы, завладев ими, умерщвить соперника. Но парадокс истории заключается в том, что ни одна фантазия математики не осталась беспризорной, ибо требования современности всегда находили позднее в этих нелепицах нечто большее, чем просто рациональное зерно. Исключений не было, все математические новшества нашли свое воплощенное применение».
Своим сакральным видом чистоплотного друида, знанием неведомого мне предмета учитель загнал меня в ту область, где рано или поздно начинаешь соглашаться. Если не знаешь что ответить, говори «да». Самое метафизическое пожелание. Таким образом преобразования Лапласа стали опознавательными знаками беглого логова моего счастья. Этими двумя изречениями моего учителя я пользовался со всем остервенением сиятельного раба, многими потакательствами капризам своего безродного рабовладельца вылизавшего вольную, и блаженство с тех пор не покидало меня, принимая форму многомерного открытого шара.
Учитель может спать спокойно, он научил меня жизни, ибо все свое оставшееся с тех пор время я посвящаю преобразованиям Лапласа, которого сопричислил к своим гениям-хранителям. Непонимание жизни кануло вместе с ее неприятием. Если многосложная задача моей жизни не решается в обыденном миротворческом пространстве, значит, я со всею готовностью поспешествую перенестись в иное, где могу что-то решать. Пора внутренней эмиграции закончилась, и мое категорическое воление проникло из мультипликационного спиритуалистического мира, в соответствии со всеми правилами перенесения, во внешнее пространство энергетических деяний.
Да поможет мне моя розовая инопространственная болезнь излечиться от пароксизмов безволия и этического белокровия.
Цепная реакция галереи образов, передающих друг другу эстафету символического бодрствования, забылась, и где-то на полпути между зеленоволосыми нимфами и желанием написать портрет трансфинитного числа в дадаистской манере весьма тактично вкралось пробуждение. Капрал вновь увечил нежный утренний воздух окриком, сбирающим уже не на атлетические занятия, но на всамделишную войну. В розовом вареве рассвета сновали тысячи людей, после утреннего туалета, завтрака и чарки водки заползающие на свои места в строю. Лошади недовольно били землю копытами так, точно это она провинилась в этом сходбище людей и животных, являющихся всего лишь материальным подкреплением двух враждующих идей. Я угадывал нешутейное оживление и в стане врага; между селением Y и позицией, которую занимали анархисты, колыхались движущиеся людские массы, изображающие нечто вроде оживленной манифестации. Наше противостояние, казалось, было заимствовано с первой страницы учебника стратегии, до того занимаемая нами позиция была хрестоматийно безыскусной. А возможно, судьба благоволила нам, украшая простотой ландшафта бутафорию единоборства? Нам суждено было померяться силами в низине, и создалось впечатление, что две интерпретации людского общества снисходили друг к другу, ибо на нашем правом фланге простирался густолиственный лес, не проходимый массами кавалерии. На левом же красовалась медленно перебираемыми четками блеска река, название которой также происходило от названия селения Y. Таким образом, стесненные естественными преградами, мы не имели возможности показать друг перед другом чудеса полководческого хитроумства, и нам не оставалось ничего лучшего, как сойтись лицом к лицу так, чтобы ветеранам-калекам, оставшимся после этого сражения в качестве уродливой пометы на общем фоне здоровых людей, не пришлось страдать от ран на спине. Ибо принято считать, что эти раны могут быть получены только при бегстве.