Столь внезапный приступ усердия несказанно удивил и даже несколько насторожил шефа, уже давно привыкшего к моим постоянным прогулам, опозданиям и не выполненным в срок поручениям. Он начал расточать похвалы моему трудолюбию, подробно расспрашивать о проделанной за день работе, а несколько раз я даже слышал, как он обсуждает произошедшую со мной перемену с доктором Кабрини — главой факультета психологии и единственным коллегой доктора Роланда, оставшимся в Хэмпдене на зиму. Несомненно, сначала он решил, что за всем этим кроется какой-нибудь новый подвох. Но время шло, и каждый день самоотверженной работы прибавлял к моему послужному списку очередную золотую звездочку. Наконец он поверил, сначала робко, затем — торжествующе. В начале февраля он даже повысил мне зарплату. Может быть, как истинный приверженец бихевиоризма, доктор Роланд надеялся, что прибавка подвигнет меня на еще большие достижения. Однако ему пришлось горько пожалеть об этом опрометчивом поступке, когда с началом весеннего семестра я вернулся в свою уютную комнатушку в Монмуте и, как ни в чем не бывало, взялся за старое.
Я сидел в кабинете доктора Роланда до упора, а затем шел ужинать в кафетерий. В иные благословенные вечера после ужина можно было провести еще некоторое время в тепле. Как тщательно изучал я доски объявлений, высматривая собрания «Анонимных алкоголиков» и выступления старшеклассников местной школы с каким-нибудь старым мюзиклом! Увы, такая удача выпадала редко. Как правило, в семь Общины закрывали, и мне не оставалось ничего другого, как тащиться домой сквозь темень и снег.
Я не могу передать, какой дикий холод стоял на складе, — ни до ни после той зимы мне не приходилось испытывать ничего подобного. Наверное, будь у меня хоть капля соображения, я бы тут же побежал покупать обогреватель, но всего четыре месяца назад я покинул один из самых теплых в Америке штатов и лишь слабо подозревал о существовании подобных приспособлений. Я считал, что мои еженощные мучения — чуть ли не норма для жителей Вермонта зимой. Холод, от которого ломило кости и болели суставы, свирепый холод, беспощадно вторгавшийся в мои сны — плавучие льды, пропавшие экспедиции, прожектора поисковых самолетов, скользящие по белым вершинам айсбергов, и я — в одиноком дрейфе по беспросветным арктическим морям. По утрам я просыпался с ощущением, будто меня избили. Сначала я думал, это оттого, что я сплю на полу, и только потом понял, что истинной причиной была жестокая, непрекращающаяся дрожь — всю ночь напролет мои мышцы сокращались, как у подопытной зверушки с вживленными в мозг электродами.
Удивительно, но хиппи (кстати, его звали Лео) очень не нравилось, что я почти не занимался выточкой распорок, формовкой обечаек и прочими хитроумными манипуляциями. «Слушай, ты просто пользуешься моей добротой, — говорил он всякий раз, заметив меня. — Еще никто так не кидал Лео. Ни-кто». Почему-то ему втемяшилось в голову, что я обучался изготовлению инструментов и мог выполнять самую квалифицированную работу, хотя я конечно же не говорил ему ничего подобного. «Говорил-говорил, — ответил он на мои клятвенные заверения в обратном. — Что я, не помню, что ли? Ты сам сказал, что целое лето жил в Голубых горах и делал там цимбалы. В Кентукки. А то нет?»
Мне нечего было на это ответить. Я привык изворачиваться, сталкиваясь с последствиями собственного вранья, но чужая неприкрытая ложь, как правило, повергает меня в абсолютную растерянность. Я робко воззвал к правде, пробормотав, что никогда не был в Голубых горах и даже не знаю, как выглядят цимбалы. «Тогда иди точи колки, — нахально заявил он. — Или хотя бы пол подмети». Тут я попытался возмутиться и возразил, что не могу вытачивать колки в помещении, где из-за холода даже не снять перчаток. «Ну и что? Отрежь у них кончики пальцев», — ничуть не смутившись, посоветовал Лео. Такими вот случайными столкновениями перед дверью склада наше общение, собственно говоря, и ограничивалось. Скоро мне стало ясно, что Лео, несмотря на свою прославленную любовь к мандолинам, не переступал порог мастерской уже, наверное, лет сто. Я начал подозревать, что он даже не знает о дыре в крыше, и однажды набрался смелости и упомянул ее в разговоре. «Во-во, я как раз думал, ты ее и заделаешь, а то от тебя вообще никакой пользы», — сказал хиппи. То, что я послушался и однажды в воскресенье действительно попытался заделать дыру с помощью первых попавшихся частей будущих мандолин, можно объяснить лишь крайней степенью моей деморализации. Эта попытка едва не стоила мне жизни: крыша оказалась предательски крутой, я потерял равновесие и чуть было не свалился в запруду, однако в последний момент ухватился за водосточный желоб, к счастью, выдержавший мой вес. Мне удалось спастись (правда, потом пришлось сделать противостолбнячную прививку, потому что руки были в порезах от ржавой жести), но хипповские деревяшки вместе с молотком и пилой угодили в воду. Инструменты пошли ко дну, и Лео, наверное, до сих пор не заметил их пропажи, а вот деревяшки, естественно, всплыли, и их маленькую флотилию пригнало течением прямо под окна его спальни. Само собой, у хиппи нашлось что сказать об этом явлении, а также о сопливых студентах, которым наплевать на чужое добро, и о том, как всю дорогу каждый, кому не лень, пытается обобрать его до нитки.
Незаметно промелькнуло Рождество. Примечательным в нем было лишь то, что решительно все оказалось закрыто и мне некуда было пойти погреться, не считая церкви, где я провел пару часов. После службы я вернулся на склад, завернулся в одеяло и, не зная, как спастись от холода, принялся раскачиваться, вспоминая все солнечные рождественские праздники детства — с апельсинами, велосипедами, разноцветными обручами и зеленой мишурой, весело шуршащей под ветерком вентилятора.
Время от времени на кампус приходила почта. Фрэнсис в письме на шести страницах распинался о своем плохом настроении и слабом здоровье и подробно описывал практически все блюда, которые ему довелось отведать на каникулах. Близнецы, вот кому спасибо, присылали коробки с бабушкиным печеньем и письма, написанные разными чернилами: черными писал Чарльз, красными — Камилла. Числа десятого января я получил открытку из Рима, без обратного адреса. Это была фотография статуи императора Августа из Примапорты. Под ней Банни на удивление здорово изобразил себя и Генри: маленькие фигурки в римских тогах и круглых очочках с любопытством косились в направлении, указываемом простертой рукой статуи. (Император Август был кумиром Банни. Нам было ужасно неловко, когда на рождественском вечере филологического факультета, во время чтения второй главы Евангелия от Луки он издал радостный вопль, услышав его имя. «Не, а че такого? — возмутился он, когда мы его одернули. — Надо ж было провести всеобщую перепись, не так, что ли?»)
Эта открытка хранится у меня до сих пор. Что характерно, написана она карандашом; текст немного смазан, но еще вполне читаем. Подписи нет, но ошибиться в авторстве невозможно:
Ричард Старик
как ты там — мерзнешь? здесь очень даже тепло. Мы живем в Пенсионе (орф.) Я заказал по ошибке Устриц вчера в ресторане это было что-то жуткое но Генри взял и все съел. Еще здесь все чертовы католики. Arrivaderci, до скорого.
Фрэнсис и близнецы задавали, и не раз, вопросы о моем новом адресе. «Где ты сейчас живешь?» — черным цветом спрашивал Чарльз. «Правда, где?» — вторила Камилла красным. (Она писала чернилами особого, рыжеватого оттенка, при виде которого в моем сознании звучал вживую ее нежный, с хрипотцой голос, лишь обостряя мою тоску по ней.) Я не мог дать им обратный адрес и поэтому оставлял их вопросы без ответа, наполняя письма пространными рассуждениями о снеге, красоте, одиночестве и тому подобном. Я часто думал, какой странной должна была казаться моя жизнь далеким адресатам моих бесстрастных посланий. Они повествовали о каком-то безликом существовании, описывали жизнь во всех ее проявлениях, но без малейших подробностей, постоянно испытывали терпение читателя размытыми, туманными пассажами. Изменив несколько дат и реалий, их легко можно было бы выдать за письма Гаутамы.
Я писал эти письма по утрам в кабинете, в библиотеке, в коридорах Общин, где по вечерам оставался до тех пор, пока уборщицы не объявляли мне, что здание закрывается. Вся моя жизнь укладывалась в те разрозненные отрезки времени, которые удавалось провести в общественных местах. Мне казалось, что я брожу по вокзалу, а моего поезда все нет и нет. И словно один из тех призраков, которые поздней ночью спрашивают у пассажиров, когда отправляется «Полуночный экспресс», потерпевший крушение лет двадцать назад, я переходил из одного зала ожидания в другой, пока не наступал тот жуткий миг, когда закрывалась последняя дверь. Я покидал уютный мир чужих людей и подслушанных за день разговоров и оказывался на улице, где неизменный холод пронизывал меня до костей. Я сразу забывал, что такое свет, что такое тепло. Никогда, никогда больше не смогу я согреться.