Воздух пах весной, в нем словно ломался прозрачный лед утреннего, еще зимнего холода. И – свободой. Пронзительной свободой от страха, крови и от себя.
Уже в самолете – под крылом уходят вбок похожие на пасхальный кулич горы и ветвятся причудливой кроной реки – отпустило, целительным холодом пробежало по ступеньками позвонков вниз. А в первую ночь в гостинице «Плаза» на Ринге я заснула сразу же, не мучаясь, как дома, – мертво, без сновидений и без тревоги, засевшей иглой где-то в затылке.
С утра долго бродила по номеру, проводила рукой по гнутой спинке стула красного дерева, обводила пальцем узор тяжелой портьерной кисти и ошеломленно стояла в отделанной мрамором ванной – такого шика я не знала. В моей жизни были съемные квартиры в Новом Афоне, семейные пансионы – массивные ставни от шума на улице и сыпящиеся потолки в подъездах – в Барселоне и Мадриде и похожие друг на друга отели средней руки, куда заселяют бесконечных туристов, мечтающих объехать всю Европу на автобусе с водителями-поляками.
В вестибюле отеля – «в городе сезон балов, а вы не знали?» – тщательно причесанные дамы поправляли пышные юбки; струящиеся шелка и дорогие накидки отражались в зеркале мраморного наборного пола, а тапер на рояле – лакированном монстре, совершенно имперском – наигрывал что-то из «Семнадцати мгновений весны».
Вся Вена – огромная сцена. Театр, где у каждого – своя роль. Такой она мне кажется, и я сразу влюбляюсь в эту театральность. Театр – это что-то родное, из детства, из времени, когда не было взрывов, а был только бесконечный горизонт, будущее, раскрывающееся подобно разноцветному вееру, и необыкновенная легкость – кажется, можно взлететь, всего лишь оттолкнувшись от земли ногами, как во сне.
Серьезные социологи с ORF и из Института изучения общественного мнения, принимающие нас, тоже казались актерами – так виртуозно играли они эти дни роль радушных хозяев, ни разу не сбиваясь, ни разу не забыв слова. Конференции – безупречно срежиссированные, фуршеты и ужины – словно сошедшие с картинки. Съемочные павильоны австрийской телестудии, казалось, на два века обогнали «Останкино».
– А муж – бразилец, – говорит в порыве откровенности смуглолицая Юдит, начальник отдела, подсчитывающего зрительские рейтинги передач, – врач. Ему здесь трудно, иностранцам найти работу нелегко, поэтому сидит с сыном.
Этот кусочек не подходит в мой пазл Вены, и мозг услужливо выбрасывает его – за ненадобностью.
Театр в театре. Он входит в обязательную программу посещения. Все современно, не пыльная венская опера – старушки с жеваными шеями, опутанными жемчугами, в попонках из дорогих мехов, – а мюзикл.
Габсбурги, восстающие на сцене из мертвых: кайзеры, несчастная императрица со смешным именем Сисси, историческая киносъемка, делающая империю – во весь размах занавеса.
– Что они поют?
– Ее третирует свекровь, и она сказала мужу – или я, или она, – вечная история, ухмыляется сопровождающая нас Габи. Так, будто говорит о соседке по лестничной площадке, а не о давным-давно умершей императрице.
Анархист Люкени, заколовший последнюю императрицу на Женевском озере, издевательски хохочет, глумясь над умирающей империей по-итальянски.
– Смотри, какой красавчик, – толкает меня в бок Лена с Российского телевидения.
Венская смерть – в немецком, разъяснила Габи, она мужского рода – не скучная старуха с косой, а роковой андрогин: белое лицо в темноте сцены, длинные волосы, голос – до дрожи. Андрогин-смерть с тонкими запястьями любит императрицу – и каждого из сидящих в душном зале. Меня заражают отношения австрийцев со смертью. Вчера еще это был Склеп капуцинов, где рядами – покойные Габсбурги с пустыми телами. Они представлялись абрикосами, из которых вынули косточку: по древнему обычаю, сердце, внутренности и тело императора делили между собой венские церкви.
А сегодня, на спектакле, – нечто эротически-извращенное. Венец трепещет в эротической дрожи, предчувствуя финальное совокупление. Готовится к смерти, как невинная невеста к первой брачной ночи. Гроб, рубашечка, костюм, место на «хорошем» кладбище – чтоб все было «как у людей». Смерть – фетиш – даже в венском театре.
Финал – любовный экстаз – пронзительный дуэт со смертью. Публика в восторге. Дедушка Фрейд из своего далека снисходительно усмехается и одобрительно качает головой.
Смерть – по-австрийски – теперь казалась совсем другой. Смерть появлялась в странных гулких снах в белой своей блузе, распахнутой на безволосой груди, намертво прикрепив к Австрии мыслью: там, где в обиходе словечко «прекрасный труп», смерть не может быть страшной. Умирать – это что-то приятное, волнующее.
Здесь, кажется, можно выздороветь – город убаюкает воскресшим детством, покоем и успокоит театральными декорациями.
В переполненном автобусе – уже дома – из дубленок и меховых шапок вдруг вынырнула рыжеволосая женщина без возраста и уставилась мне в глаза. Разноцветными, безумными глазами. И протяжно, громко спросила:
– Ты кто?
Ужас окатил и заставил продираться к дверям – скорее на выход. Тут все такие же сумасшедшие, как и я, – прочь отсюда, во что бы то ни стало.
На московской кухне, ловящей окнами зимний буран, мама сказала:
– Все равно из Москвы нужно будет уехать на время. Поехали в Чехию? Там без визы. И наших много. И можно будет фирму семейную открыть.
– Или частный пансион – для туристов, – фантазировала я.
Папа стряхивал пепел в бронзовую тяжелую пепельницу и кивал. Сестра тоже соглашалась – она всегда со всем соглашалась, а что на самом деле творилось у нее в голове, никто не знал. Прага улыбалась десятками рыжых черепичных крыш, приветливо звенел колокольчик, когда посетители открывали дверь НАШЕЙ булочной, пропахшей свежей сдобой, или отъезжали машины тех, кто выписался с утра пораньше из пансиона, – а для новых гостей уже громоздились стопками свежие простыни цвета лаванды. Мы переезжаем в Чехию – решено.
Я этого еще не знаю, а Вена уже пригвоздила меня, как скучающий аристократ – очередную бабочку для коллекции, на подушечку. Распластала – сердцем наружу – что не вырваться.
– Перекрыть им газовый вентиль, к чертовой матери! – закричал вдруг дядя Боря – когда мы уже собирались рассказать про Чехию.
И для убедительности стукнул кулаком по столу – бокалы Гусь-Хрустального завода жалобно зазвенели, кружочек помидора, усыпанный зеленым луком, соскользнул с мельхиоровой лопаточки, а ложка в вазе с салатом оливье, стоявшая, будто дворницкая лопата в сугробе, не удержавшись, упала. Усы дяди Бори – щеточкой, как у кота Леопольда, – нервно задергались, они всегда у него дергаются, когда дядя начинает политические споры.
Терентий, отслужив солдатом в Китае, родил Дмитрия. Дмитрий – дьякон в маленькой церкви тамбовской деревни Подвигаловка – родил Ксению. Еще были и братья – Виктор сбежал с повстанцами Антонова и умер в концлагере, разбитом большевиками, а до восстания учил греческий и церковнославянский, собираясь поступать в семинарию. Кто-то передал Дмитрию Терентьевичу в Подвигаловку последнее письмо сына: вместо подписи была нарисована могилка с покосившимся крестом. Иван был то белым, то красным. А Ксения переехала в Москву и родила мою бабушку, дядю Колю, так навсегда и оставшегося мальчиком (он пропал без вести в первые же дни войны), и бабу Надю. Баба Надя – дядю Борю, который больше всех из нас повидал и жил два года в Алжире. А моя бабушка – маму и тетю Наташу.
– Собираетесь как вор на ярмарку, – ворчала мама.
В гости к бабе Наде начинали готовиться с утра. Нужно было ехать до Теплого Стана. Почему теплого – мучилась я все детство, ведь там холодно, и ветер хуже, чем у нас. От метро, чтобы не ждать автобуса, шли вдоль леса, отсчитывая тусклые фонари до перекрестка, подставляя лицо снегу. Поднимались в разрисованном лифте на десятый этаж – и тут сразу начинался другой мир. В большой комнате с постоянно работающим телевизором, в кухне, где в духовке запекали уже горячее.
Гости и родня – это еще и запахи, которые уже не отделить от детства. Красное велюровое кресло под торшером в плиссированной юбочке пахло старым лакированным деревом, накрытый стол – маринованным чесноком, свежей петрушкой и салатами, журнальный столик – конфетами «Вечерний звон». Мне казалось, я точно знаю, чем пахла квартира на Донской, в которой выросли мама, тетя Наташа и дядя Боря, хотя никогда там не была. Квартиру купил еще до революции красавец-прадед Владимир Иванович, а потом ее превратили в коммуналку, подселив старую партийку, прошедшую каторгу. Она даже летом ходила в валенках, кашляла – болела туберкулезом, а вместо стола у нее были книжные стопки.
Гуляя по Москве, мы подходили к полуразрушенному дому за бетонным забором – в стыках плиты широко разошлись, и можно было разглядеть вываленные на улицу куски лестниц, нагромождения оконных рам и обломков дверей. Представить все до мелочей.