Я написал поздравительную открытку, сунул ее в карман. Была суббота, я получил сегодня жалованье за две недели. Я пошел на вокзал отправить открытку, прошагал перед вестибюлем, он был полон света, а снаружи лило, и башмаки у меня пропускали воду. По ступеням я поднялся в вестибюль, полный света, мне было все равно, идти ли дальше, к дому, под дождем или подняться на несколько ступенек, поэтому я поднялся туда, где светло, и увидел на стенах два листа бумаги. Один лист — крикливая газета с новыми призывами к бойне, другой — плакат ИТК[1]: «Посетите Сицилию, 50 % скидки с декабря по июнь, 250 лир до Сиракуз и обратно третьим классом».
Тут я оказался как бы на развилке двух дорог, одна вела домой, к отрешенности этих толп, гонимых на бойню, к покою и безнадежности, другая вела в Сицилию, в горы, навстречу жалобному напеву зазвучавшей во мне дудочки, к чему-то, что могло бы оказаться не столь мрачным покоем, не столь глухой безнадежностью. Мне было все равно, какой дорогой пуститься, род человеческий все равно погиб, и я узнал, что поезд на юг уходит в семь, то есть через десять минут.
Во мне пронзительно звучала дудочка, мне было все равно, ехать или нет, я попросил билет за 250 лир, и от полученного сегодня жалованья за две недели у меня осталось в кармане еще сто лир. Я вышел на перрон, оказался среди огней, среди высоких локомотивов и орущих носильщиков и пустился в долгое ночное путешествие, хотя ехать было для меня то же самое, что сидеть дома за столом, перелистывая словарь, или спать с моей девушкой-женой.
Я ехал и ехал, и около полуночи сделал пересадку во Флоренции, около шести утра снова пересел в Риме-Термини и к полудню был в Неаполе, где не было дождя; оттуда я послал по телеграфу пятьдесят лир жене и написал ей: «Вернусь в четверг».
Потом я отправился поездом в Калабрию, снова пошел дождь, наступила ночь, и я узнал путешествие, узнал себя — мальчишку, вспомнил те десять раз, когда бежал из дому, путешествовал туда и обратно по этой стране дыма и тоннелей. Я узнал неописуемые свистки поезда, остановившегося среди ночи, перед въездом в гору, над кромкой берега, перед названиями древних сновидений: Амантеа, Маратеа, Джойя Тавро. Так одна из мышей во мне вдруг перестала быть мышью, стала запахом, вкусом, небом, и на миг напев дудочки сделался из жалобного мелодичным. Я заснул, проснулся, снова стал засыпать и просыпаться, пока не оказался на судне-пароме, двигавшемся в Сицилию.
Море было черное, зимнее, и, стоя на верхней палубе, как на плоскогорье, я снова узнавал себя — мальчишку, жадно вбирающего ветер, море у того или другого берега, где, словно кучи битого кирпича, сквозь дождливое утро видны были у моих ног города и деревни. Было холодно, и я узнал себя — мальчишку, мерзнущего, но упрямо остающегося на верхней палубе, на ветру, высоко над движением и морем.
Впрочем, на палубе негде было повернуться: пароход был набит маленькими сицилийцами — пассажирами третьего класса, голодными и кроткими на одолевавшем их холоде, без пальто, руки в карманах брюк, воротники пиджаков подняты. В Вилле Сан-Джованни я купил себе поесть: хлеба и сыру — и теперь закусывал на палубе хлебом, крутым воздухом и сыром, со смаком, с аппетитом, потому что в этом сыре я узнавал вкус и даже запах моих гор: козьих отар, полынного дыма. Маленькие сицилийцы, ссутулившись на ветру и засунув руки в карманы, смотрели, как я ем, с темными, но кроткими лицами, с отросшей четырехдневной щетиной: рабочие, батраки-поденщики в апельсиновых рощах, железнодорожники с седыми волосами под красным околышком команды путевых работ. Я ел и улыбался им, а они глядели на меня без улыбки.
— Нигде нет такого сыра, как у нас, — сказал я.
Никто мне не ответил, все глядели на меня: женщины с пышными формами, восседавшие на узлах со скарбом, мужчины на ногах, маленькие и как будто бы обожженные ветром, с руками в карманах. И я снова сказал:
— Нигде нет такого сыра, как у нас.
Потому что вдруг на меня напал восторг — от этого сыра, от того, что я чувствовал его во рту вместе с хлебом и крепким воздухом, чувствовал его белый и вместе острый вкус, старинный, с зернами перца, похожими на неожиданные искры. — Нигде нет такого сыра, как у нас, — в третий раз сказал я.
Тогда один из сицилийцев, самый маленький и кроткий, но с самым темным лицом, самый обожженный ветром, спросил меня: — А разве вы сицилиец?
— А как же! — ответил я.
Мужчина пожал плечами и ничего не сказал, с ним была девочка, она сидела на узле у его ног, и он наклонился к ней, вытащил из кармана большую красную руку и коснулся ее, лаская и в то же время поправляя на ней шаль, чтоб не зябла.
Что-то в этом жесте указало мне, что девочка — не дочь ему, а жена. Между тем Мессина приближалась, она не была больше кучей битого кирпича у кромки моря, превратилась в дома, и дамбы, и белые трамваи, и почерневшие вагоны на широких прогалинах железной дороги. Утро было пасмурное, но без дождя, верхняя палуба была мокрая, и ветер дул мокрый, и пароходные свистки звучали мокро, и такими же, как свистки на воде, с суши долетали свистки локомотивов, но дождя не было, и за пароходными трубами показалась среди зимнего моря высоченная башня маяка, плывшая в Виллу Сан-Джованни.
— Нигде нет такого сыра, как у нас! — сказал я.
Все сицилийцы повернулись к палубным перилам и смотрели на город, и женщины на узлах тоже повернули головы, чтобы посмотреть. Но никто не сдвинулся с места, чтобы перейти на нижнюю палубу и подготовиться к высадке: ведь времени еще хватит! Я отлично помнил, что от маяка до причала ходу минут пятнадцать, если не больше.
— Нигде нет такого сыра, как у нас! — сказал я.
Я доедал свой завтрак, а муж девочки-жены снова наклонился, встал на колени и под ее взглядом принялся возиться с корзиной. Она была накрыта клеенкой, пришитой к краям шпагатом, который он потихоньку подпорол, засунул руку под клеенку и вытащил апельсин.
Апельсин был не такой уж большой, не очень красивый и неяркий по цвету, но все же это был апельсин, и мужчина молча, не поднимаясь с колен, протянул его девочке-жене. Девочка поглядела на меня, я увидел ее глаза под нахлобученной шалью, а потом увидел, как она мотнула головой.
Маленький сицилиец, казалось, был в отчаянии, он все еще стоял на коленях, в одной руке апельсин, другая в кармане. Потом он встал, но не тронулся с места, и пока он так стоял с апельсином в руке, ветер прижимал ему мягкий козырек фуражки к носу, и все его маленькое существо, не защищенное пальто, было обожжено холодом и пронизано отчаянием, между тем как прямо под нами, в утренней хмари, проплывали море и город.
— Мессина, — жалобно сказала одна из женщин. Она сказала это так, низачем, вроде как пожаловалась; а я наблюдал за маленьким сицилийцем рядом с девочкой-женой, как он с отчаянным видом чистит апельсин и с такой же миной ест его, безо всякого желания глотает дольки, не жуя и как будто все проклиная, и пальцы его на холоде мокры от апельсинового сока, спина согнулась под ветром, а мягкий козырек прижат к носу. — Сицилиец никогда не ест с утра, — выпалил он вдруг. И добавил: — Вы что, американец?
В его голосе было отчаяние, но также и кротость, как она была в нем, когда он с отчаяньем чистил апельсин и с отчаяньем ел его. Последние слова он произнес возбужденно, напряженным, резким тоном, как будто для душевного спокойствия ему необходимо было знать, что я американец.
— Да, — сказал я, заметив это. — Я американец. Вот уже пятнадцать лет.
Шел дождь; на дамбе станции Приморская ждал маленький поезд, в который мне предстояло сесть. Из толпы сицилийцев, сошедшей с парома, одни разошлись, подняв воротники пиджаков, засунув руки в карманы, напрямик через залитую дождем площадь; другие остались под навесом, стояли неподвижно, как перед корабельным бортом, подле своих женщин, узлов и корзин.
Поезд ждал, пока прицепят вагоны, переехавшие через море на пароме; маневр был долгий, и я очутился рядом с маленьким мужем девочки-жены, которая опять сидела у его ног.
На этот раз он мне улыбнулся; с безнадежным видом, засунув руки в карманы, под ветром, на холоде, он все же улыбнулся мне из-под матерчатого козырька, закрывавшего ему поллица.
— У меня двоюродные братья в Америке, — сказал он. — Дядя и двоюродные братья… — Вот оно что, — сказал я. — А где они? В Нью-Йорке или в Аргентине?
— Не знаю, — ответил он. — Может, в Нью-Йорке или в Аргентине. Словом, в Америке. — Так он сказал и добавил: — А вы сами откуда? — Я? Я родился в Сиракузах.
А он сказал: — Нет… Из какого места в Америке?
— Из… из Нью-Йорка, — сказал я.
Один миг мы молчали; я, под впечатлением этой лжи, глядел на него, он глядел на меня глазами, невидимыми под козырьком фуражки.
Потом он спросил, почти ласково: — А как дела в Нью-Йорке? Хорошо? — Разбогатеть там не разбогатеешь, — ответил я.