Дверь открыта. Маша толкает дверь и проходит в комнату: на высокой кровати (сколько там пожелтевших матрасов — два? три?) под одеялом лежит бабушка и внимательно смотрит на Машу. Здравствуй, здравствуй, садись, — она показывает на стул рядом с кроватью.
Маша ставит сумку с банкой и хлебом на стол у окна и напряженно садится. Бабушка сухой пухлой ладонью ловит Машину руку и поглаживает ее. Маша замечает, что бабушка лежит под одеялом в халате. На одной ноге у нее тапок, второй тапок лежит на полу. Маша теряется: взять тапок с полу и надеть на вторую ногу или наоборот. У бабушки другие вопросы, Маша знает их наизусть и ей неловко на них отвечать — в каком она классе учится, какие у нее оценки и есть ли ухажер. В девятом, нормальные, нет.
Бабушка с удовольствием кивает Машиным ответам, потом приподнимается, подталкивает подушку локтем. Теперь она полусидит на кровати, одеяло углом сползло к полу. Маша дергается, чтобы поправить его, но бабушка ловит ее руку, сжимает ее двумя ладонями и перечисляет набор наставлений: слушайся маму, учись хорошо, слушайся маму, люби родителей, они тебя любят, учись хорошо. В следующее мгновение бабушка умирает.
Маше кажется, что бабушкины глаза распахиваются — она все поняла, все увидела из точки вне — свою жизнь (поросята, корова, пропойца-муж, колхоз, премия, один на все село телевизор, умерший от денатурата сын, хлебные крошки в ящике стола, сервиз из Ленинграда, смерть Сталина, любовник, женившийся на подруге), жизнь всех людей, страшную судьбу несчастной страны, тяжелый грохот, с которым телега этого мира катится в пропасть, свист ветра на улицах вымирающего города, баханье тысяч дискотек и удары молотов, загоняющих сваи в нежное тело Земли, — и через мгновение перед Машей лежит желтый, с матовым, как у воска, блеском кожи труп лысой старухи.
Некоторое время Маша сидит, тупо уставившись в остановившиеся бабушкины глаза. Потом она вдруг замечает, что до сих пор держит бабушкину руку, и кладет ее, тяжелую, на одеяло. Трясет бабушку за плечо. Оглядываясь — все по-прежнему: тикает белый, круглый, на медных ножках будильник, движется на тюлевой занавеске тень от груши, темнеет и пахнет старьем желтый оцарапанный шкаф, — Маша обращает внимание на пакет, который она принесла. Он стоит на столе — в нем, еще чуть теплая, банка с фасолевым супом. Вопрос, забирать домой банку или нет, так властно занимает Машины мысли, что она забывает о стоящем в прихожей под белоснежной салфеткой телефоне, — нужно было бы позвонить. Маша вынимает из пакета хлеб, отламывает кусочек пропеченной дочерна горбушки, жует его и смотрит в окно.
Дожевав, она вынимает из пакета банку, снимает с нее тугую полиэтиленовую крышку и осторожно — не расплескать — выносит во двор. Там она медленно разливает фасолевый суп вокруг груши. Вернувшись в дом, она ополаскивает пустую банку под струей холодной, пахнущей железом воды и, закрыв, уносит с собой. Всё.
Возвращаясь домой, ставя ноги наугад то в мокрый снежный крем, то в темные пучки прошлогодней травы, Маша чувствует в себе странную силу, как будто бабушкина смерть что-то ей подарила — уверенность или счастливую возможность именно теперь сделать то, что задумано и намечтано давным-давно. Остановившись на развилке (асфальтовая дорога с фонарями — влево, темный путь между кустов — прямо), Маша задыхается на минуту от ясного понимания того, что это все-таки будет.
А будет так: Маша, преодолев сопротивление своей матери, пережив многодневную истерику, уедет из этого города. Мама будет убеждать, плакать, умолять, уговаривать, рыдать, проклинать и своей родительской волей запретит. Отчаяние матери будет вещественно — Маша увидит его в красных от слез глазах, в мокрых морщинах кожи лица, в цепких пальцах, сжимающихся схватить Машу за волосы, как в детстве — выбить дурь. В просительной униженности мамы, сидящей на диване одной ягодицей — а как же мы без тебя, ты об этом подумала? Нет. В этой вакханалии женской тоски у Маши будет союзник — отец, который сначала выпучит глаза и специально рассмеется — что?! — и скажет, конечно, нет — иди уроки делай, не пугай мать. Но потом он в каком-то безоглядном вдохновении расплачется, проговорит, выгнав мать с кухни, с Машей целую ночь и под утро, промолчав с полчаса, достанет из жестяной банки для гречки спрятанные на черный день деньги — ровно на билет до Ленинграда (здесь он до сих пор Ленинград). Через неделю постаревшая на целую жизнь мать, закрыв окошко на обед, обольет слезами дохлый станционный компьютер и выбьет дочери билет.
Все это Маша видит не в последовательности событий, а в единстве свершающегося сюжета, в полноте становления жизни. Сжатые кулаки болят и — Маша чувствует — вот-вот брызнут горячей кровью. Маша пересекает разбитую, залитую талым снегом дорогу и уходит по темной узкой тропинке — короткий путь домой.
Маша не знает — и не узнает больше никогда, потому что единственный человек, который это знал, уже умер — речь о бабушке, — в бабушкиной жизни это место (пересечение дороги, ведущей в город, с узкой тропинкой) было важным. Много лет назад дедушка, ездивший в райцентр на курсы, возвращался этой дорогой домой. В кармане новенького пиджака у него свидетельство об окончании курсов — он теперь помощник машиниста — и паспорт, пахнущий свежими чернилами. Рядом с ним, сжимая его предплечье двумя руками, сидит бабушка. Она влюбилась в этого крепкого и уже усатого мужичка, и однажды утром — родители, ошарашенные новыми советскими порядками, только развели руками — бодрый, пропахший махоркой директор свежепокрашенного загса, улыбаясь, клякнул им в паспорта: поздравляю вас, товарищи! Бабушка прижимается к дедушке, удерживает ногами узелок с одеждой, трясется в обросшей сеном и коровьим говном полуторке, глядит на залитую солнцем дорогу и испытывает ничем не оправданное, неотвратимое счастье — единственный, может быть, раз в жизни. Это та самая бабушка, которая холодеет теперь бессмысленным телом в провонявшей кровати.
Дома, после маминой истерики, крика, слез, нашатыря, звонка в скорую, слез, слез, слез, Маша запирается в своей комнате и в альбоме, между недорисованными профилями и башнями туманных городов, пишет на разные лады: Мария Регина, Мария Регина.
Мужчины тотально смертны потому, что их тело легко, как рукоятка молотка. Вес воли — движущая причина их жизни.
Старея, люди чаще всего живут назад — стремительно, как пружина, которую наконец отпустили. Щелчок, с которым мама, ударив клавишу компьютера, выбила Маше билет в Ленинград, был щелчком ногтя, выскальзывающего из-под спирали пружины. Мама стала стареть, и первыми постарели ее глаза. Зеленели новорожденные листочки, вылуплялись из травы одуванчики, намок и слежался песок на бабушкиной могиле — мама, как юла, вертелась по магазинам, собирая Машу в дорогу — носки, трусы, кофточка, свитер, шапка (мама, зачем? лето!), наволочка, тетради, ручки, карандаши (сала кусочек возьмешь?), — но машина ее жизни уже катилась по инерции.
Провожая Машу на поезд, мама заглянула в вагон: кто едет? — объяснила Маше (да знаю я, знаю), что в вагоне есть два туалета и ходить надо в этот, а не в тот, пересчитала еще раз сумки (кажется, все) и с настоящим ужасом посмотрела на чуть пьяного и пахнущего табаком проводника: женщина, покиньте вагон! Посмотрев под колеса поезда (где-то слышала, примета такая), она опустила руку, которой в воздухе шевелила пальцами, и тяжело, отчаянно разрыдалась — так, что у папы свело горло. Мама плакала всю дорогу домой, да и дома успокоилась не сразу, но то, что стало с ней потом, напугало папу еще больше. Она все так же готовила, ходила на работу, вытирала пыль и подметала полы — но ее ладони стали покрываться сухой коркой, волосы выбились из-под заколок и повисли на висках, а яблоки глаз выстыли и остановились. Произошедшее не отпускало маму, так что первый вопрос, с которым она обратилась к папе после нескольких дней молчания, был: почему ты отпустил ее?
С этого момента и до самой смерти — все последующие годы — папа так и не научился отвечать на этот вопрос. Мама задавала его все чаще и настойчивей. Не в том дело, что он не мог сформулировать ответ или упрямо не хотел отвечать. То, что он мог бы сказать — но что сказать боялся, потому что знал, что этот ответ не лучше других, — это что, в действительности, он просто забыл, почему.
А было это так. Папа вернулся с работы и пошел на кухню мыть руки. На кухне было немирно: мать с красными пятнами на лице кричала на Машу. Маша сидела на стуле, подложив ладони под бедра, и молчала, упрямо нагнув голову. На столе были расставлены тарелки и царствовала кастрюля с супом.
Папа начал уже почти привыкать к ссорам: две недели в доме была война. Маша маме рассказывала про школу-интернат, мама в школу не верила, уговаривала, кричала и плакала. Папа хотел есть и чтобы все было, как было, — смотреть на плачущую маму ему было страшно. Папа говорил Маше: перестань выкобениваться, — и надеялся, что она перестанет.