Да, занятия стали домашними, зимними; суета на какое-то время притормозилась. Мама штопала белье, одежонку, тщательно мыла посуду, подметала пол по три раза на дню, глядела в окно на пупырчатый от дождевых пулек пруд, где вяло плавали грязно-белые, сонные гуси, изредка тоскливо вскрикивая. Отец чинил унты, много курил возле печки, не пропускал ни одного выпуска новостей по телевизору, а затем рассуждал о политике. Я, лежа на кровати, греясь светом настольной лампы, листал толстенный двадцать четвертый том Большой Советской Энциклопедии и зачем-то читал про Ленинабад, Леонардо да Винчи, Лермонтова, лесную зону, хотя интерес во всем томе для меня представляла лишь статья «Ленинград». Когда же голова чугунела от чтения, надевал брезентовый плащ и шел в умирающий огород или к кроликам, чтоб погладить теплую шерстку любимой Тихони… Событием и одновременно испытанием стали теперь походы к колодцу, в магазин, кормление животины.
С каждым днем дождя все ясней становилось, что и это лето пошло для нас прахом. И однажды за обедом я набрался храбрости и начал:
— Помните, Володька тогда приезжал?
— Конечно! — тут же отозвалась мама радостно и уважительно. — Какой он стал!..
— Ну вот… Он мне тогда предложил… — Я замялся, поковырял брусочки жареной картошки, отложил вилку. — Предложил к нему туда ехать… ну, в Питер. Работать с ним… у него.
Я сделал паузу, подождал, как отреагируют на эту новость родители. Но они молчали, смотрели на меня и тоже ждали.
— Вот думал все это время, — волей-неволей пришлось говорить дальше. Дело, понятно, сложное, хотя… Хотя мы ведь с ним чуть ли не с детства мечтали о Питере. Он вот смог, теперь мне хочет помочь. Вот… Я ему тогда определенно ничего не сказал, сказал, что ближе к осени позвоню, сообщу… М-м, вот и осень почти. — Я вздохнул подчеркнуто расстроенно, скорбно даже. Надо решать.
— Дело, конечно, серьезное, — отозвался отец невеселым голосом; невеселым, но и без обиды. — Здесь, так сказать, палка о двух концах… — Он помолчал, видимо, собираясь с мыслями. — Бесспорно, это для тебя, да и для нас с мамой в какой-то степени выход. По крайней мере — на зиму. Только… понимаешь…
А мама смотрела в стол, как-то нервно, подрагивающим пальцем собирала в кучку хлебные крошки. И я, глядя на этот ее толстый, темный, с трещинками на коже, неухоженный палец, пожалел, что затеял разговор так неожиданно. Надо было, наверное, постепенно, вслух вспоминая время от времени Питер, Володьку, подготавливать их морально, настраивать. Я же сразу так, с молчания — и перед выбором.
— Понимаешь, — продолжал отец медленно и раздумчиво, — слишком зыбко, недолговечно то, чем твой друг занимается. Сегодня он на коне, а завтра, не дай бог, конечно, в подъезде с дыркой в черепе.
Мама дернулась, посмотрела на него возмущенно:
— Не надо уж так! Не пугай, пожалуйста! — Наверно, она представила меня, своего сына, в подъезде рядом с Володькой.
— Да это не я пугаю, — вздохнул отец, — а сама жизнь, само устройство реальности нашей. Вон чуть ли не каждый день их отстреливают. И Питер на первом месте по всем статьям. Дня три назад передали — прямо на Невском проспекте заместителя Собчака застрелили. Средь бела дня…
— Ну, это же криминальных… убивают, — пыталась не согласиться мама, — а Володя, он вроде бы парень честный, серьезный.
— Хм, кто сейчас честный… Мы вон за электричество платим как за две розетки…
В нашей деревне в домах счетчиков нет, поэтому оплачивают определенную сумму, высчитанную в среднем из пользования двумя розетками.
— Платим за две розетки, а у самих в рассаднике плитки стоят всю весну и в теплице ранней — обогреватели. Какие ж мы честные?
— Это из-за необходимости, — тускло произнесла мама, — у нас крайняя ситуация.
Отец снова нехорошо ухмыльнулся:
— Все из-за необходимости, у всех, извини, ситуация достаточно крайняя.
Настроение было испорчено, обед забыт; жареная картошка остыла, брусочки покрылись беловатым налетом затвердевшего свиного жира.
3
Да, этот разговор не добавил нам оптимизма. Наоборот, будто оборвалась веревка, что соединяла, связывала, страховала нас, делала одним целым. И хотя твердо решено не было, ехать мне или нет, но так или иначе все дела, заботы теперь несли на себе печать скорого моего отъезда. Перебирая белье в шкафу, мама вздыхала: «Ни одной майки у Романа нет новой, да и рубахи… А обувь-то! Туфли совсем расползлись — не то что в Ленинград, а по деревне стыдно пройти…» Я отвечал, что с одеждой у меня порядок, но из первой же поездки в город после нашего разговора родители привезли мне новые кроссовки, две рубашки, футболку, трусы, несколько пар носков. Я хотел рассердиться, а вместо этого поблагодарил и намекнул, что надо бы тогда и новые джинсы…
Деньги, лежащие в заветной шкатулке, стали восприниматься родителями как деньги, предназначенные для Питера. Я было попытался объяснить, что Володька обещал выслать мне сумму на дорогу, обещал обеспечить на первое время; отца эти мои слова оскорбили: «Не надо совсем уж голодранцем казаться! У тебя есть деньги, ты их заработал. Возьмет он на работу, будет платить — хорошо. А до этого времени нужно иметь, на что себя прокормить. И на билет у тебя есть. Мы не какие-то нищие, просто, конечно, не миллионеры».
С каждым днем, словно бы вместе с уходящим, вянущим летом, я острей и острей чувствовал тоску по новому, по новой жизни; чаще и сами собой вставали перед глазами питерские проспекты, мосты, метро; затхловатый ветерок с близкого пруда казался запахом воды в Фонтанке… Деревня, привычная, с которой вроде сроднился за эти пять лет, становилась все убоже, враждебнее, темнее, наша избенка — неуютнее и теснее, и я уже удивлялся, как сумел прожить здесь так долго. Наверное, шок от переезда вызвал что-то вроде ступора, омертвения, а теперь я очнулся… Неудобная баня, сортир во дворе, скотина, однообразная работа на огороде — они мучили, надоели, вызывали почти ненависть и отвращение. Внешне ничего не изменилось, но я был убежден: еще месяц такой жизни — и я не выдержу. Я, без всяких пока видимых причин, снова превратился в городского человека, которому чужды, непонятны сельские заботы, который брезгливо поглядывает на этих людей и сторонится их, грубых, неумытых, туповатых…
И вот в субботу двадцать третьего августа я решился объявить родителям, что завтра хочу съездить в город, позвонить Володьке, побывать на вокзале, узнать насчет билетов.
Они восприняли это спокойно, даже слишком спокойно. Отсчитали из шкатулки полтора миллиона.
— Зачем так много?! — Я сунул руки за спину — не возьму, дескать, столько.
Мама удивилась:
— Ну а как? На билет, на джинсы! Подстричься. Сумку бы надо новую, это тоже тысяч сто пятьдесят… Может, и бритву, у вас ведь с отцом одна на двоих…
Согласно кивая, я принял толстую пачечку. А на другое утро в половине девятого был у сельмага на остановке, щелкал мягкие, сладковатые семечки, выковыривая их из подсолнухового блина.
Давно я не ездил в город — меня туда и не тянуло последнее время. Хоть и маленький он, напоминающий скорее поселок, но, по сравнению с нашим Захолмовом в полсотни дворов, совсем другой мир. Силы вытягивает своей суетой, светофорами, расстояниями почище любой деревенской работы. И возвращался я оттуда всегда с раскалывающейся головой, опустошенный, разбитый, хотя и считал этот день — день в городе — выходным.
Сегодня получилось иначе. Я сразу почувствовал и в себе, и в городе нечто новое, что тут же объединило нас, почти сдружило. Выйдя из автобуса возле универмага, сразу попав в энергичный городской ритм, я застеснялся подсолнуха у себя в руке и бросил его в урну. Купил пачку «Союз — Аполлон» вместо «Примы», которую курил все последние годы, и, сунув меж губ фильтровую сигарету, пошагал к Главпочтамту, где находился и междугородный телефон.
Достал из бумажника Володькину визитку (далеко уже не свежую оттого, что частенько мусолил ее), набрал 8, код Питера и еще семь цифр его домашнего телефона.
Долго, казалось, очень уж долго ждал, вслушиваясь в какие-то далекие шорохи, всписки и трески, и наконец в ухо влился первый длинный гудок. Второй, третий, а потом Володькин, но какой-то ненастоящий, неживой голос сказал: «К сожалению, меня в данный момент нет дома. Свое сообщение вы можете оставить после сигнала». Мгновение тишины и перезвон механических колокольчиков. Я почувствовал, как вспотело мое ухо, увлажнило равнодушную трубку; язык не шевелился, я смог лишь невнятно промычать, невнятно и озадаченно. «Спасибо!» ответил тот же ненастоящий голос Володьки, и вслед за ним торопливо запикало.
Я вышел из душной кабинки, повторяя одно и то же: «Вот и все… вот и все…» Почему-то позвонить в офис или на сотовый я не додумался. Маленькая, случайная неудача — не застал, видите ли, Володьку дома — показалась мне глухой, несокрушимой стеной. Новая, такая вроде бы близкая жизнь, поезд, Питер, череда интересных открытий вдруг растворились, за ними же открылось: пустой, унылейший огород в октябре, ледяные, до костей пронимающие порывы ветра, почерневший, погрубевший целлофан, который нужно аккуратно снять с теплиц, свернуть в рулончик и спустить в подпол, чтоб на будущий год в апреле накрывать им грядки с ранней редиской; пятнадцать соток картошки в поле, которую нужно выкопать, просушить (ведь обязательно во время копки будет дождь лить), тоже спустить в подпол, чтоб зимой доставать и есть; монотонная шваркотня пилы по бревну, которое нужно разделить на чурки, затем расколоть на поленья и сложить в поленницу, чтоб в морозы печку топить; семь походов к колодцу, чтоб натаскать баки и чаны в бане и потом помыться… И еще куча разных и в то же время отупляюще однообразных дел, из которых состояли прошедшие пять лет и будут состоять следующие… Да нет! Я же почувствовал возможность вырваться и как-нибудь обязательно вырвусь… Сесть в поезд, а там будь что будет.