— Джим! Джим! Послушай же, мой мальчик!
Джим перестал дрожать.
— Ты знаешь, что ты держишь в руках — что это за труба? — сказал Гельмгольц. — Ты знаешь, что это особенная труба?
Джим только вздохнул.
— Она принадлежала Джону Филиппу Сузе! — сказал Гельмгольц. Он тихонько раскачивал и потряхивал Джима, чтобы вернуть его к жизни. — Я ее меняю, Джим, на твои сапоги. Она твоя! Труба Джона Филиппа Сузы теперь твоя! Она стоит сотни долларов, Джим, — тысячи!
Джим прижался головой к груди Гельмгольца.
— Она лучше твоих сапог, Джим, — сказал Гельмгольц. — Ты можешь научиться играть на ней. Теперь ты не простой человек, Джим. Ты — мальчик с трубой Джона Филиппа Сузы!
Гельмгольц потихоньку отпустил Джима, боясь, что тот свалится. Джим не падал. Он стоял сам. Труба все еще была у него в руках.
— Я отвезу тебя домой, Джим, — сказал Гельмгольц. — Веди себя хорошо, и я о сегодняшнем ни слова не пророню. Чисти свою трубу и старайся стать лучше.
— Можно сапоги надеть? — невнятно пробормотал Джим.
— Нет, — сказал Гельмгольц. — Мне кажется, они тебе только мешают.
Гельмгольц отвез Джима домой. Он открыл все окна в машине, и воздух, как ему казалось, немного оживил мальчишку. Гельмгольц выпустил его возле ресторана Квинна. Мягкий топот босых ступней Джима по асфальту отдавался эхом на безлюдной улице. Он влез в окно и пробрался в комнату за кухней, где всегда ночевал. И все стало тихо.
На другое утро лязгающие, громыхающие, грязные машины осуществляли прекрасную мечту Берта Квинна. Они заравнивали то место позади ресторана, где раньше был холм. Они выглаживали его ровнее, чем бильярдный стол.
Гельмгольц снова сидел за столиком. И Квинн опять подсел к нему. И Джим опять мыл пол. Джим не поднимал глаз, он не хотел замечать Гельмгольца. И он совершенно не обращал внимание на мыльную воду, которая накатывалась прибоем на его маленькие узкие коричневые полуботинки.
— Два дня подряд не завтракаете дома? — сказал Квинн. — Что-нибудь случилось?
— Жена еще не вернулась, — сказал Гельмгольц.
— Пока кошки нет… — сказал Квинн. Он подмигнул.
— Пока кошки нет, — сказал Гельмгольц, — эта мышка уже стосковалась по ней.
Квинн нагнулся через столик.
— Так вот почему вы вылезли из постели среди ночи, Гельмгольц? Соскучились? — Он мотнул головой в сторону Джима. — Парень! Ступай, принеси мистеру Гельмгольцу его рожок.
Джим поднял голову, и Гельмгольц увидел, что глаза у него опять похожи на глаза устриц. Он ушел за трубой, громко топая.
Теперь Квинн уже не скрывал своей злобы и возмущения.
— Вы забираете у него сапоги и даете ему рожок, а я, по-вашему, так ничего и не замечу? — сказал он. — Я, по-вашему, не стану его расспрашивать? Думаете, я не дознаюсь, что вы его изловили, когда он громил школу? Нет, преступник из вас вышел бы никудышный, Гельмгольц. Вы посеяли бы на месте преступления и свою палочку, и ноты, и удостоверение личности с фотокарточкой.
— А я не думал заметать следы. Просто я делаю то, что делаю. Я собирался сам все рассказать.
Квинн перебирал ногами, будто плясал, и ботинки у него попискивали, как мыши.
— Вот как? — сказал он. — Ну что ж, у меня для вас тоже есть кое-какие новости.
— Какие? — спросил Гельмгольц, предчувствуя беду.
— С Джимом у меня все кончено. После вчерашней ночи у меня терпение лопнуло. Отправляю его обратно.
— Опять скитаться по приютам? — нетвердым голосом спросил Гельмгольц.
— А это уж как там знающие люди надумают обойтись с таким парнем. — Квинн откинулся на спинку стула, шумно выдохнул и с явным облегчением развалился поудобнее.
— Вы этого не сделаете, — сказал Гельмгольц.
— Очень даже сделаю, — сказал Квинн.
— Это его доконает, — сказал Гельмгольц. — Он не выдержит, если его еще хоть раз вот так вышвырнуть вон.
— Он же совершенно бесчувственный, — сказал Квинн. — Помочь я ему не могу, и пробрать не проберешь. Никто с ним не справится. Он непробиваемый.
— Просто на нем живого места нет, сплошной шрам, — сказал Гельмгольц.
«Сплошной шрам» вернулся и принес трубу. Не дрогнув, он положил ее на столик перед Гельмгольцем.
Гельмгольц заставил себя улыбнуться.
— Она твоя, Джим, — сказал он. — Я отдал ее тебе насовсем.
— Берите, пока не поздно, Гельмгольц, — сказал Квинн. — А то он ее променяет на ножик или пачку сигарет.
— Он еще не знает, что это за вещь, — сказал Гельмгольц. — Нужно время, чтобы это понять.
— А чего в ней хорошего? — спросил Квинн.
— Чего хорошего? — повторил Гельмгольц, не веря своим ушам. — Чего хорошего? — Он не постигал, как человек может смотреть на этот инструмент, не испытывая жаркого, ослепительного восторга. — Чего хорошего? — пробормотал он. — Это труба Джона Филиппа Сузы.
Квинн тупо заморгал.
— Это еще кто такой?
Руки Гельмгольца затрепетали на скатерти, как крылышки умирающей птицы.
— Кто такой Джон Филипп Суза? — сдавленно пискнул он. Больше он ничего не мог сказать. Слишком грандиозна эта тема, и не по силам усталому человеку приниматься за объяснения. Умирающая птица в последний раз вздрогнула и замерла.
После долгого молчания Гельмгольц взял в руки трубу. Он поцеловал холодный мундштук и пробежал пальцами по клапанам, грезя о блистательных руладах. Над раструбом инструмента Гельмгольц видел лицо Джима Доннини, словно плывущее в пространстве — и такое слепое, глухое, немое! Теперь Гельмгольцу открылась вся суетность человеческая и бренность всех человеческих сокровищ. Он-то надеялся, что за трубу, величайшее свое сокровище, он выкупит живую душу Джима. Но труба ничего не стоила.
Гельмгольц точным неторопливым движением ударил трубу о край стола. Он перегнул ее о спинку стула. Он протянул искалеченный кусок металла Квинну.
— Вы ее разбили, — сказал потрясенный Квинн. — Зачем вы это сделали? Чего ради?
— Я — я сам не знаю, — сказал Гельмгольц.
Ужаснейшие, святотатственные слова клокотали в нем, как во чреве вулкана. И вот, сметая все преграды, они вырвались:
— На черта нужна такая жизнь! — сказал Гельмгольц. Лицо его сморщилось от усилий скрыть стыд и слезы.
Гельмгольц — этот холм, который умел ходить, как человек, рушился на глазах. Глаза Джима Доннини затопило жалостью и тревогой. Они ожили. Это были человеческие глаза. Гельмгольц сумел к нему пробиться! Квинн смотрел на Джима, и впервые на его угрюмом лице одинокого человека мелькнуло что-то похожее на проблеск надежды.
Две недели спустя в Линкольнской высшей школе начался новый семестр.
В музыкальной комнате оркестранты группы С ждали своего дирижера — ждали, что сулит им их музыкальная судьба.
Гельмгольц взошел на пульт и постучал палочкой по пюпитру.
— «Голоса весны», — сказал он. — Все слышали? «Голоса весны».
Сразу зашелестели ноты, которые музыканты разворачивали на своих пюпитрах. Затем наступила настороженная тишина, и в этой тишине Гельмгольц отыскал взглядом Джима Доннини, сидевшего на самом последнем месте в самой слабой группе трубачей самого плохого оркестра в школе.
Его труба, труба Джона Филиппа Сузы, труба Джорджа М. Гельмгольца, была снова в полном порядке.
— Подумайте вот о чем, — сказал Гельмгольц. — Наша цель — сделать мир более прекрасным, чем он был до нас. Это сделать можно. И вы это сделаете.
У Джима Доннини вырвался негромкий возглас отчаяния. Он не предназначался для посторонних ушей, но этот горестный вопль услышали все.
— Как? — спросил Джим Доннини.
— Возлюби самого себя, — сказал Гельмгольц. — И пусть твой инструмент запоет об этом. И-раз, и-два, и-три.