Направляясь в душ, я замечаю свой костюм, который Хоуп повесила на ручку двери, налепила желтый стикер и написала изящным почерком: «Идеально подойдет для торжества, но нужно отдать в химчистку. С любовью, X.» В эту субботу ее родители устраивают в нашу честь прием у себя дома, чтобы официально объявить о помолвке. Несмотря на то, что явно не одобряют выбор дочери, хотя, кажется, Вивиан, матери Хоуп, я начинаю нравиться: моя эмоциональность, свойственная выросшему в пригороде человеку среднего класса, кажется ей до смешного оригинальной. Я разглядываю записку Хоуп и выбранный ею унылый темный костюм; этикетку «Мо Гинсбург»[1] она явно не заметила, иначе ни за что бы его не взяла. Сегодня понедельник. «Черт», — ни с того ни с сего говорю я.
Моя ванная оформлена в спокойных серых тонах: плитка, обои, раковина, ванна и туалет выдержаны в одной цветовой гамме, с которой приятно контрастируют белые полотенца на блестящей металлической вешалке. Словно компромисс между сном и явью — приглушенная, функциональная, не раздражающая глаз.
Писая, я замечаю нечто странное. Моя моча, по утрам обычно ярко-желтая, как Большая Птица из «Улицы Сезам», сейчас бесцветная; вдобавок к струе примешиваются случайные капли цвета кока-колы. Приглядевшись, я замечаю, что краски разделились и в унитазе плавает маленький кроваво-красный сгусток. В животе у меня холодеет, поджилки дрожат. Тревожно насупившись, я изучаю свое отражение в зеркале.
— Похоже, дело плохо, — говорю я.
Зайдя в душ, думаю, что же это такое и не избавит ли оно меня каким-то образом от вечеринки по случаю помолвки.
У отца эрекция. Я не видел его лет шесть или семь, и вот он заявляется ко мне с самого утра с торчащим членом, который оттопыривает брюки, точно шест для палатки.
— Здравствуй, сын, — приветствует он меня, словно Па Кент Кларка.[2]
Нью-йоркские папаши, как правило, обращаются к своим отпрыскам по имени. Слово «сын» явно требует залитых солнцем полей кукурузы на заднем плане. А еще отцы всего мира обычно все же не демонстрируют потомству собственную эрекцию.
— Норм?
— Он самый, — подтверждает отец, как будто его приятно удивило, что я его узнал. — Как дела, Зак?
— В порядке. А у тебя?
Норм медленно кивает.
— Все путем. Дела летят на всех парусах.
«А точно не на мели?» — думаю я, но вслух произношу:
— У тебя стоит.
— Ага, — Норм опускает глаза и застенчиво кивает. — Я только что принял виагру, еще не прошло.
— Понятно, — отвечаю я так, словно это все объясняет. — Я тоже к родне без шуток не хожу.
Отец хитро ухмыляется.
— У меня неожиданно изменились планы, — поясняет он.
— Похоже, ты никому об этом не сообщил.
Норм добродушно улыбается, и его идеальные белые зубы ослепительно блестят, как в рекламе зубной пасты. «Зубы и ботинки, — любил повторять он. — Зубы и ботинки. Если придешь на встречу с плохими зубами или в нечищеной обуви, считай, проиграл: еще ни слова не сказал, а уже произвел плохое впечатление». Щеки Норма покрывает двухдневная щетина, которая явно белее кольца нечесаных волос вокруг его блестящей лысеющей макушки. Он отрастил эти несколько оставшихся прядей до смешного длинными и теперь смахивает на Джека Николсона, который играет Бена Франклина — если задуматься, не самая плохая роль. Несмотря на внушительное пузо, Норм кажется худее и ниже ростом, чем я его помню. Впрочем, у меня нет его фотографий.
— Я слышал, ты собрался жениться, — замечает он. — Говорят, она красавица.
Не знаю, от кого он мог об этом услышать, но переспрашивать не хочу: нечего его радовать.
— Это правда, — подтверждаю я.
— Послушай, — продолжает Норм, — можно мне войти?
— Зачем? — удивляюсь я.
Улыбка сползает с его лица.
— Я хотел бы с тобой поговорить.
— Я опаздываю на работу.
— Ты получил мои сообщения?
— Конечно.
С тех пор как рухнули башни-близнецы, Норм время от времени звонит и оставляет длинные бессвязные сообщения о том, что трагедия заставила его задуматься о главном и нам нужно встретиться и поговорить. Счесть гибель трех с лишним тысяч людей благоприятной возможностью — вполне в его духе. Я давно привык сбрасывать его звонки.
— Я прекрасно понимаю, почему ты не перезваниваешь, но я пришел, чтобы во всем разобраться. Я знаю, что не раз подводил вас. Конечно, я был паршивым отцом. Но я хотел лично сказать тебе, что больше не пью. Вот уже девяносто дней…
— Так ты теперь алкоголик? — скептически уточняю я.
— Да, — с заученным смирением подтверждает отец. — И собираюсь сделать девятый шаг из двенадцати: загладить вину.
— Отлично придумано, — я не могу удержаться от сарказма, — теракт не сработал, но кто же откажет алкоголику, вставшему на путь исправления, верно? Браво, Норм.
— Конечно, ты имеешь полное право не верить мне.
— Да неужели?
Он вздыхает.
— Послушай, я с раннего утра на ногах. Можно мне войти и хотя бы выпить стакан воды?
Я вглядываюсь в отца, стараюсь на мгновение забыть о своих проблемах и увидеть его таким, каков он есть, и вижу перед собой лишь шестидесятилетнего афериста в поношенном мятом костюме, явно на мели, которому хватило ума явиться ко мне давить на жалость, щеголяя вставшим от виагры членом. Выглядит Норм неряшливым, одряхлевшим, и внезапно меня охватывает грусть и жалость. Я ненавижу себя за это, но все равно пускаю его внутрь, и он ждет в гостиной, пока я принесу стакан воды.
— Отличный дом, — с уважением произносит он. — Твой или снимаешь? Ничего, что я спрашиваю?
— Джеда, — отвечаю я, протягивая ему стакан. Отец в несколько глотков выпивает воду, рукавом вытирает мокрые губы и возвращает мне стакан.
— Ты почувствовал землетрясение этой ночью? — спрашивает он.
— Разумеется.
— Знаешь, в древности у некоторых народов считалось, что землетрясения — повод задуматься о жизни: дескать, боги встряхивают судьбы, чтобы дать людям возможность изменить ход событий. — Отец бросает на меня многозначительный взгляд.
— А боги, может, просто трахали тринадцатилетнюю девственницу, которую им накануне принесли в жертву, — предполагаю я.
— Послушай, Зак, — с жалкой улыбкой говорит Норм, — я прошу у тебя всего полчаса, ну, час максимум. Я понимаю, что ты злишься на меня и что я это заслужил, но я все-таки твой отец, и другого у тебя не будет, нравится тебе это или нет.
У меня нет времени на эту белиберду. Я по-прежнему думаю о крови в моче, гадая, что с этим делать.
— Мне пора на работу, — отвечаю я.
Норм бросает на меня пристальный взгляд и медленно кивает.
— Ладно, — соглашается он. — Я не вовремя. — Отец выуживает из кармана согнутую визитку и протягивает мне. Безработный с визиткой — на редкость жалкое зрелище. — Это мой сотовый, — поясняет Норм. — Через несколько дней я еду во Флориду. Знакомый позвал заведовать его магазином спорттоваров. Но сперва я заехал сюда, потому что это важно. Пожалуйста, Зак, позвони мне. Я живу у друзей. И если понадобится, задержусь на пару деньков.
— Я подумаю, — обещаю я и провожаю его до дверей.
— Пожалуй, это все, на что я, искренне и по совести, могу рассчитывать, — торжественно заявляет отец.
За эти годы у него появилась странная цветистая манера говорить. Ему кажется, что пышные выражения, которыми он ошибочно и не к месту пересыпает речь, помогают ему выглядеть человеком образованным, а не плохим продавцом, заговаривающим зубы покупателю. Отец протягивает мне руку, и я пожимаю ее. Не сказать, чтобы мне этого очень хотелось, но что еще делать, когда тебе протягивают руку?
— Рад был повидаться, Зак. Ты потрясающе выглядишь, просто замечательно.
«Я ссу кровью», — думаю я, но вслух лишь холодно благодарю его.
Отец расплывается в улыбке, словно одержал маленькую победу.
— Ну а у мамы как дела? — интересуется он.
Я отвечаю, что это его не касается. Не потому, что меня задел его вопрос: мне лишь хотелось посмотреть, удастся ли стереть с его лица эту торжествующую ухмылку.
Удалось.
В детстве, проснувшись среди ночи от кошмара и перепугавшись, что остался один дома, я бежал в спальню к родителям, всегда к папиной стороне кровати. Его сильные руки поднимали меня, обнимали, и я лежал, прижавшись к нему головой, слушая, как бьется сердце в его мягкой мясистой груди. Отец гладил меня по спине, расправляя пижамку, прилипшую к моему маленькому, покрытому испариной телу. А когда мое прерывистое дыхание выравнивалось и становилось глубже, папа пел мне глухим и хриплым спросонья голосом:
Спи сладко, малыш, баю-бай
Я чутко твой сон стерегу
И месяц, и звезды, и я
И старая песня моя
Исполнят любую мечту.
Невозможно ненавидеть того, кто пел тебе колыбельную, верно? Того, кто тебя убаюкивал и успокаивал. Можно злиться, что он тебя бросил, но в глубине души все равно не перестаешь любить его за то, что в те жуткие ночи прибегал и прятался к нему под бочок, где не страшны никакие кошмары, — единственное место, где получалось заснуть, чувствуя себя, пусть ненадолго, но в абсолютной безопасности.