Помню, Борха, словно по команде, срывался с места, когда бамбуковая трость, скользнув по стене, падала на пол. Его длинные темные руки с большими, как у бабушки, суставами, устремлялись вперед (только это и взрывало невыносимый покой ненужной сьесты), и воспитанный мальчик кидался к непослушной трости, чтобы слова прислонить ее к стене, к качалке или к бабушкиным коленям. Когда мы — тетя, Борха и я — собирались в кабинете, как на королевском приеме, говорила только бабушка. Говорила она без интонаций, и, кажется, никто ее не слушал, каждый был поглощен скукой или самим собой. Я ждала знака Борхи, чтобы улизнуть. Тетя Эмилия часто зевала, не открывая рта — только сжимались ее большие челюсти, дергались молочно-белые щеки и увлажнялись маленькие глазки с розовыми белками. Раздувая крылья носа, стискивая зубы, она старалась изо всех сил не открыть рта — с открытым ртом зевали те, с откоса. Время от времени она говорила: «Да, мама», «Нет, мама», «Как хочешь, мама». Только это и развлекало меня, пока я ждала, что Борха чуть-чуть поведет бровями, — такой у нас был знак.
Борхе было пятнадцать, мне — четырнадцать. У бабушки мы очутились не по своей воле, и оба не находили себе места в маслянистой тишине, в лицемерном покое острова. Мы приехали на лето, и вдруг началась какая-то призрачная война — она была и далеко и близко и представлялась, быть может, особенно страшной, потому что мы ее не видели. Наверное, Борха ненавидел бабушку, но притворяться он умел. Мне кажется, с самого раннего детства кто-то привил ему притворство. При бабушке он был благонравен, кроток и прекрасно разбирался в словах «наследство», «деньги», «земля». Да, он умел стать кротким, когда нужно — перед кем-нибудь из взрослых. Но никогда в жизни я не видела такого отпетого вруна, предателя и мошенника; никогда не видела я и такой безысходной тоски. Перед бабушкой он играл невинного, благородного отрока; на самом же деле — Борха, Борха, только сейчас, наверное, я начинаю тебя любить! — он был слабым и надменным, ни во что не верил и слишком много знал.
Вряд ли я была лучше его. Но я хотя бы не упускала случая показать бабушке, что живу у нее против воли. Тем, кого с девяти до четырнадцати лет не передавали, словно вещь, из рук в руки и не таскали с места на место, не понять моей тогдашней ненависти и моего бунта. От бабушки я ничего не ждала: я сносила ее холодность, ее готовые фразы, ее призывы к какому-то особому, только для нее существующему богу, ее безразличные, редкие ласки и безразличные наказания. Рука в розовых и кофейных пятнышках покровительственно ложилась на мою голову, когда, перемежая речь вздохами, бабушка говорила о моем дурном отце, (бесовские идеи, нечестивая жизнь) и о моей несчастной матери (слава господу, скончалась) двум старым кошкам из поместья Сон Льюч, которые приезжали к нам в коляске. (Огромные шляпы, украшенные вялыми цветами, словно кучи отбросов, только мух не хватает.)
По бабушкиным словам, я была тогда непокорным, испорченным созданием. Меня выгнали из монастырской школы за то, что я ударила ногой директрису. Развратил меня нечестивый и мятежный дух моей семьи; погубил — отец, забывший, кто он такой, и бросивший меня после смерти матери на руки старой прислуге. Я, продолжала бабушка, обращаясь к внимательно-злобным кошкам, совсем одичала за три года, проведенных на заложенной отцовской земле, в полуразрушенном доме, с простой крестьянкой. Словом, я жила в горах, в диких лесах, среди темного быдла, без заботы и ласки. (При этих словах бабушка гладила меня по голове.)
— Мы тебя укротим, — сказала она, как только я приехала.
Мне было тогда двенадцать, и я поняла, что останусь тут навеки. Мама умерла четырьмя годами раньше, а Маурисия, моя старая няня, тяжело заболела. Бабушка, по всей видимости, брала на себя заботы обо мне.
В день моего приезда дул сильный ветер. Полусорванные вывески хлопали по дверям лавок. Бабушка привезла меня сперва в город, в мрачную гостиницу, пропахшую сыростью и стиркой. Одно мое окно выходило во дворик, другое — в переулок, в конце которого виднелась аллея и над свинцовой полоской моря колыхались пальмы. Замысловатая железная кровать напугала меня, как незнакомый зверь. Бабушка спала за стеной. На рассвете я проснулась в испуге — я часто просыпалась так — и, протянув руку, стала шарить по столику, чтобы зажечь лампу. Помню холод беленой стены и розовый абажур. Я тихо сидела на кровати, настороженно оглядывая комнату, пугаясь собственных волос, повисших спутанными прядями и смутно темневших у меня на плече. Привыкнув к сумраку, я стала различать царапины на стенах, пятна на потолке, а главное — мудреную тень кровати. Она была как змий, как дракон, как чудище, и я почти не решалась на нее смотреть. Я наклонилась к столику, взяла стакан и вдруг на крутизне стены увидела цепочку муравьев. Стакан упал, разбился, а я с головой закуталась в одеяло. Не решаясь высунуть и палец, я долго лежала так, кусая губы и глотая постыдные слезы. Кажется, я боялась. Должно быть, я думала о том, что осталась совсем одна, и искала чего-то, не помню, чего именно. Я хотела думать о другом, погнать маленький поезд воображения по знакомым лесам и долам, зацепиться за что-то привычное (няня бережно раскладывала яблоки на чердаке, и они пахли так сильно, что и сейчас я, глупая, понюхала стену). И сказала в тоске: «Они пожелтели, сморщились, а я ни одного не съела». Ведь к вечеру няня занемогла и велела написать бабушке — господи, зачем, зачем все так случилось? Мне удалось довести поезд памяти до золоченой решетки сада и до зеленых веток, отражавшихся в лужах (особенно — в одной, над которой вились мошки, тоже зеленые, а я стояла рядом и слышала, как меня зовут, но не отзывалась, потому что в тот день приехала бабушка, — пыль вилась над далекой дорогой, — чтобы меня увезти). Я вспомнила бурые пятна островов на бледной лазури карты в моем любимом атласе. И вдруг эта кровать, и ее перекрученная тень, к которой ползли муравьи, оказалась на желто-зеленом острове, окруженном поблекшей лазурью. Тень изгибалась за моей головой — кровать стояла почти у самой стены, — и мне было очень неспокойно. К счастью, я привезла под свитером мою тряпичную черную куклу, трубочиста Горого, и сейчас он лежал под подушкой. Тут я поняла, что потеряла: там, в горах, в большом, ветхом доме я забыла мой кукольный театр. (Закрыв глаза, я увидела стены из прозрачной бумаги, синее небо, синие окна, желтые окна и розовые и черные буквы на задней стенке — Детский кукольный театр. Размер 3. Декорации к спектаклям «Вифлеемская звезда», «Дух развалин» — и великую укромную тайну прозрачных окошек. Снова, как прежде, я захотела проникнуть туда сквозь бумажные стенки и убежать сквозь леденцовое стекло. А мои альбомы, мои книжки, картинки — «Кай и Герда в своем саду на крыше», «Русалочка обнимает статую», «Дикие лебеди». Я страшно рассердилась на себя и на бабушку — никто не напомнил мне, и вот, театра нет. Он пропал, пропал, как зеленые кузнечики, как осенние яблоки, как ветер в черной трубе. А главное, я забыла, в каком он шкафу; это знала одна няня.) Я не сумела уснуть и увидела рассвет — впервые в жизни, сквозь щели ставен.
Бабушка увезла меня к себе в деревню. Как я удивилась, когда, проснувшись на заре, еще не разлепив как следует век, побежала босиком к окну! Полосатые, белые с синим, шторы, а там, внизу — откос. (Золотые, неповторимые дни, кружево солнца меж черных стволов, сбегающих к морю.) Я очень удивилась. Я и не думала, что за домом, за стеной запущенного сада, где росли темные вишни и сребропалая смоковница, есть откос. Я еще не знала, как все будет, но, удивляясь, словно предчувствовала большую радость и большую беду. Вскоре меня снова отвезли в город и определили в интернат при монастыре Царицы небесной. Сама не знаю, как и почему, я стала там злой и непослушной, словно в сердце у меня засел осколок зеркала, как у бедного Кая. И очень тому радовалась, и скрывала всякую слабость, или то, что я считала слабостью (и воспоминания, и смутную, несмелую любовь к утраченной поре). Я никогда не плакала.
В первое лето я играла с Борхой. Меня сразу сочли дикой и неотесанной, как деревенские, и посулили перевоспитать. Через полтора года, когда мне только исполнилось четырнадцать, меня с большим шумом, хотя и не без смущения, выгнали из интерната.
У бабушки меня встретили холодно и тоже обещали укротить. А Борха наконец, если не полюбил, то хотя бы втайне восхищался мной и поверял мне секреты.
Посреди лета началась война. Тетя Эмилия и Борха не могли вернуться в Испанию, а дядя Альваро — он был полковник — отправился на фронт. Мы с Борхой внезапно оказались в ловушке и поняли, что нам тут сидеть неизвестно сколько. Школы наши были далеко; в воздухе носилось что-то возбуждающее и меняло, расшатывало унылую жизнь — бабушки, тети, священника, доктора. Нарушился мерный распорядок, сдвинулись стародавние обычаи. В любое время дня могли прийти гости. Антония то и дело приносила новости. Старое, хриплое радио, внушавшее бабушке презрение, стало волшебным оракулом, соединявшим, словно заговорщиков, тех, кто раньше так церемонно общался друг с другом. Бабушка почти прижималась к нему своей большой головой, и если вожделенный голос исчезал, яростно трясла приемник, словно это могло помочь. Наверное, потому и потеплели наши отношения с Борхой.