Ориноко так широка, что невозможно различить противоположный берег, невозможно понять, где кончается грязевой океан, переходя в воду. Она лежала, ждала отплытия и тщетно пыталась себе представить бескрайние равнины, мимо которых поплывет, поднимаясь вверх по реке, те сотни миль, которые ей предстоит преодолеть, чтобы оказаться на юго-западе. Запах пота, солярки, жареных бананов вызывал все более ощутимую тошноту; она подумала: можно подняться на палубу, подышать воздухом, посмотреть на погрузку ящиков, на прибытие пассажиров — время от времени среди скрежета цепей и клекота лебедок она различала в коридоре голоса. Можно почитать книжку, купленную в магазине на центральной улице, или попробовать подремать. Мягкое покачивание пароходика — толстые канаты никуда, никуда его не отпустят — ласково ее убаюкивало и, не успев ничего решить, она задремала.
Просидев ранним утром с полчаса в раздумьях и сомненьях над чашкой кофе у стойки бара на углу, я все-таки отправился к ней и дошел до ее дома. Только-только начинало светать, небо едва серело. Я походил туда и сюда перед дверью, наблюдая, как уборщицы из мэрии моют тротуар. Вспомнил код, поднялся, все равно рано или поздно мне пришлось бы сюда войти. Ставни закрыть было некому, комната пахла серой сыростью раннего осеннего дня, воспоминания вошли со мной. Диван, низкий столик, я не мог на них даже взглянуть, а собственно, почему? — мебель себе и мебель, она ни о чем не помнит — черный блестящий комод показывал полупустое нутро — свитера, майки; и всюду, куда ни посмотришь, книги — стопками, кучками. Чашка, вымытый стакан на краешке раковины; два распечатанных счета на столе, фотография Юрия прикноплена к стене над аккуратно прибранным письменным столом, я обратил на нее внимание еще в прошлый раз, и теперь, увидев вновь, ничего не почувствовал.
Я попытался понять, зачем я сюда пришел, что ищу здесь, и не решился заглядывать слишком глубоко, чтобы и вправду не понять и не найти; такие находки небезопасны. Мало-помалу я обжился среди ее вещей. Тех, что она здесь оставила. Я хотел бы найти среди них какую-нибудь одну, которая говорила бы обо мне, надеялся отыскать что-то вроде знака — безделушку, записку, втайне обращенную ко мне.
Я обошел ее комнату, не посмев ни к чему прикоснуться, и почувствовал вдруг — совершенно естественно — усталость и глубокий покой серого осеннего рассвета, сел на диван, посидел, а потом вытянулся на нем, расслабившись, но не засыпая, чувствуя ее всем телом рядом, глядя на подушку. Чем он мог привлечь ее, обворожить, гадал я, не в силах забыть висящую на стене фотографию, это ведь что-то немыслимое, невозможное, нет, конечно, я все могу понять, но это же обаяние иллюзии, ворожба миражей. Его страдания, ностальгия, юмор, внешность. Его манера подолгу сидеть, не произнося ни слова. Его семья — буржуазная и космополитичная до невероятия.
Я не побоялся и как-то вечером заговорил с ней об этом: ты ошиблась, Юрий — оболочка, внутри него пустота, он ищет, чем себя заполнить, хочет найти смысл и оправдание собственному существованию, он не может по-настоящему пойти навстречу другому человеку. Она соглашалась, кивая, переплетая пальцы, не глядя на меня, а я медленно и осторожно вел машину, выискивая самый извилистый путь, чтобы продолжать разговор. Она не говорила ни слова, она меня слушала или делала вид, что слушает, и я стал приводить примеры, в общем, те, какие мог найти. Но… Он ведь твой друг? Или я чего-то не поняла? Вот был ее ответ, недоуменный и отчасти обиженный. Да и нет, он мой приятель, коллега, ответил я, надеясь, что она разгадает истину, больше всего я не хотел оттолкнуть ее от себя, хотел все ей сказать, ничего не говоря, хотел, чтобы она все поняла без объяснений. Такое вряд ли возможно, хотя кто знает, в общем, вернулся я к Юрию, он гибнет сам и погубит ее. В свете моих фар парижские улицы казались поблескивающими лабиринтами. На задах улицы Сен-Уэн она спросила, не заплутался ли я. Да нет, в два часа ночи на площади Клиши пробки, нехотя ответил я. Ей по-прежнему были невдомек мои уловки, но я мог говорить с ней только о Юрии, и я продолжал: понимаешь, он врач, а это предполагает большую ответственность, он не имеет права столько пить. Ну пойми же, пойми! Она поняла, без сомнения, подумав о самом худшем, и посмотрела на меня с раздражением. Не стоит преувеличивать, он не алкоголик, не знаю, чем он так тебе досадил!
Разумеется, откуда ей знать, и я стал говорить о себе, я нарисовал портрет, который привел в уныние меня самого: высокоморальный, глубоко ответственный врач, вот каким я себя нарисовал, окончательно отдав предпочтение амплуа благородного отца, каким и без того выглядел в ее глазах: слишком осторожно вел машину, обе руки на руле, и читал мораль, критикуя Юрия, а ведь мог бы сгладить нашу разницу в возрасте, изобразив юношеский порыв, но от себя так сразу не отмахнешься. Не так это просто. В неблагоприятных обстоятельствах трудно раскрыться. В общем, ничего оригинального. Ей уже не терпелось попасть домой, не вижу, чем помогли нам твои объезды, повторяла она, раздраженная разговором о Юрии, и я старался смотреть только на дорогу, прямо перед собой. Сжимал руль, стараясь удержать признание, которого, я прекрасно знал, она не поймет, которое будет неуместным, она не услышит его, сочтет насмешкой, издевательством, подначкой, ну как же, седина в голову, бес в ребро, или розыгрышем в духе студентов-медиков, чем-то липким и грязноватым, как шлепок медсестре по заднице после ужина с возлияниями.
Я замолчал, она тоже не прибавила ни слова, на ближайшем повороте я свернул направо и выехал на бульвар. Он был совершенно пуст.
Проснулась от нестерпимой духоты, мокрая от пота. Интересно, который час? Металлическая переборка каюты пышет жаром. Легкому ветерку, что проникает в иллюминатор, и горячему ветру вентилятора не справиться с влажной жарой. Она встала и вышла, тщательно заперла за собой дверь на ключ и, пройдя по узкому коридору, поднялась по лесенке из нескольких ступенек на палубу и вздохнула там с облегчением: можно дышать! На носу парохода продолжалась погрузка. Матросы принимали тяжелые деревянные ящики. Она пошла вдоль борта, глядя на мягкие расплывающиеся водяные блики; небо затянули тучи, серая пелена затуманила пространство над серой дельтой, того и гляди хлынет дождь. На корме ни души, зато на причале работали переговариваясь докеры, черные обнаженные тела блестели от пота. Рабы прошлых времен работали точно так же, кое-что здесь совсем не изменилось, общество по-прежнему расслаивается сначала по цвету кожи — белые, индейцы, черные, — потом по богатству, потом по чинам. Для местных жителей она была белой, «блондинкой», как они говорили, а вот в Париже темные волосы и смуглая кожа выделяли ее из толпы, и ее принимали за португалку, за итальянку, а имя только разжигало любопытство собеседников: кто же она такая? Здесь, наоборот, ее внешность, имя воспринимались как самые обычные, зато акцент и не всегда уверенный испанский выдавали с головой: ясно, что училась за границей, да и сама она, несмотря на кровь и родню, которая приняла ее, окружила теплом и лаской, чувствовала себя здесь чужой, потому и пустилась в путь, надеясь вернуть себе детство и утраченную родину. Опершись о борт, она снова спросила себя, правильно ли поступила и не был ли ее отъезд, пусть даже вынужденный сложившимися обстоятельствами, бегством, трусостью… Молчаливые тени обступили ее, склонились лица, потянулись руки, память болью обожгла глаза, томила сердце, поднявшись паром от вод Большой реки, на которую она смотрела, а река мягко покачивала пароход, шлепала его в бок мягкими мелкими волнами и убеждала: нет, нет на самом деле, совсем нет, нет нигде друзей, голосов, привычек, дома, работы — нет ничего, она все бросила, предоставила каждого своей судьбе и тусклой парижской гризайли. Она спрашивала себя, а что, если жизнь, которую она так хотела бы ощутить в себе, так хотела, что не отваживалась даже о ней подумать, что, если эта жизнь лишь иллюзия и она не везет с собой частичку того мучительного счастья, с которым все-таки решилась расстаться; она не посмела уничтожить ее гнусными инструментами в пригородной больничке, не бросилась к знакомым врачам, чтобы удостовериться, есть она или нет, и теперь, если бескрайняя река, глухо ворчащий пароход, шумный порт не поделятся с ней своей живительной силой, она горько расплачется, припав головой к борту, покрашенному белой, уже облупившейся краской, обняв обеими руками живот.
Я долго лежал не шевелясь на диване, вытянувшись на ее месте, думая о ней, среди ее книг, ее историй, в обществе фотографий, смотрящих со стен (даже фотография Юрия меня больше не раздражала), вновь переживая последние месяцы, последние недели. Я не решался рыться в ее вещах, переворачивать вверх дном комнату и пытался догадаться, где же спрятаны ее секреты, мне непременно нужно было узнать, думала ли она обо мне, это стало моей манией, страстью, даже более неотступной, чем телесная, вот сейчас я чувствовал ее запах, он шел от подушки, обволакивал меня и томил подспудным желанием. Прошел час, прошел второй, и я, конечно, не выдержал, встал и принялся методично и тщательно перебирать и осматривать все, что было в этой комнате, — но что я искал? Я искал следы чувства, любые, хоть какие-нибудь. Я перебрал бумаги, перетряхнул книги, надеясь, а вдруг выпадет письмо или записка, никаких тайников я не обнаружил, в коробке из-под туфель нашел ворох писем, в основном на испанском, переписка с родней отца, живущей где-то в Латинской Америке, думаю, не представляющая никакого интереса, куча заколок для волос, дешевые бусы и брошки, каких она никогда не носила, пустые флакончики от духов, в основном от бесплатных пробников, лекарства, косметика в шкафчике в ванной. Я погружался в глубины ее интимной жизни и уже не мог сдержаться, открывал ящики, запускал руку и трогал майки, рубашки, свитера; оставленное ею на полке белье вызвало у меня дрожь, как у подростка, следы ее жизни, каждое ее движение ранили меня все больнее, я обжигался, прикасаясь к бумаге, шерсти, хлопку, мне было стыдно, и я не смел обнюхать, как собачонка, ее трусы, я знал, что открываю ящик Пандоры — нет, множество ящиков Пандоры с трусиками, лифчиками, чулками, туфлями, сколько ловушек таилось в них, ловушки лязгали, защелкивались, взрывались и ослепляли — а я покрывался потом и чувствовал щемящую боль от горстки воспоминаний о том, как прикасался к ней — только мысленно, — воображал, а не ощущал руками, крал все это в редкие мгновенья: вот она выходит из моей машины и целует меня на прощанье, вот переодевается в раздевалке — так и набралась пригоршня волнующе острых пряностей, подстегивающих воображение ночью, и вдруг все воображаемые вещицы я увидел въяве, меня било током, меня лихорадило, желание молотом ударяло в виски, раздавливая чувства; она была здесь, здесь было все от нее, или почти все, и я, окруженный ею, у нее, в ней, был гораздо свободней сейчас, в этой комнате, чем когда бы то ни было в ее присутствии.