Надвинулась на бабу Маню, спросила сиплым шепотом:
– Голосить по мне станешь? Говори, не то метлой ткну...
Баба Маня подумала-подумала, сама спросила:
– Ты, девка, вино пила?
– Чего это – вино... Никакое не вино. Это во мне дурь играет.
– К попу сходи, – посоветовала. – Облегчит.
– К попу... К мужику мне надо, а не к попу. Тот облегчит.
– Болтай... Язык без костей!
– Точно тебе говорю. Мне врач прописал. Нога, говорит, отнимается? Голова набок валится? В животе холодит? Нужен мужик. Два раза на день, после еды. Пошла с рецептом в аптеку: нету, говорят, не завезли. Плохо у нас с этим делом. Неурожай. Да откуда ему быть, вашему урожаю? У вас и картошки не дождешься... – И заорала пронзительно, на всю улицу: – Мужики, ну иде же вы? Вот она я, вот!..
– Тьфу ты, неладная! – плюнула баба Маня и побежала обратно к сберкассе, а дворничиха захохотала вслед, закашляла, захаркала, затрясла патлами, сморкнулась мощно, двумя пальцами, да и пошла мести посуху – только пыль столбом.
Баба Маня встала у самой двери, спиной прислонилась к ручке: заняла место. Стояла долго, терпела привычно, только зудело внутри беспокойство малым комариком, чего это никто больше не подходит, за ней не становится. Высунулось над крышами солнышко, пошло припекать не по-утреннему, но баба Маня с места не сошла, в тень не схоронилась. Знала по опыту: отойди на чуток – набежит народ, сомкнется в очередь, потом и не докажешь, что стояла. И потому не отходила. Сколько ее за жизнь солнцем пекло, дождями мочило, морозом пробирало – не по своей воле, по чужой, и то терпела, а тут, для себя, и подавно выдюжит.
К десяти часам стал подходить народ. Баба Маня каждого оглядывала, глазами ощупывала, привыкала, успокаиваясь, к новому человеку.
– Я перьвая, – говорила каждому. – Я перьвая.
И опять беспокоилась, опять оглядывала, улыбалась извинительно, будто стояла у двери не по праву, занимала чужое место.
– Я перьвая, – утешала каждого. – Я перьвая…
Потом, как она ни готовилась, а прозевала нужный момент. Открыли нараспашку двери, толпа, ощетинившись локтями, дружно рванула внутрь, рассыпалась по залу, и баба Маня сразу оплошала. Заметалась от окошка к окошку, запуталась впопыхах, а когда дозналась что где – была последней, в самом хвосте. Встала безропотно – слова не сказала, обпивалась потом от непроветренной, вчерашней еще духоты, довольна была очень, что стоит правильно, к нужному месту, дружелюбно оглядывала всех веселым глазом.
– Я крайняя, – говорила с облегчением. – Я крайняя...
2
Баба Маня всем довольная.
Бабу Маню Бог характером наградил.
Мякину ела с терпением, корку глодала с удовольствием, на трудодни шиш получала – еще и кланялась. И все по-доброму, по приветливому – ласково.
Горе на нее валилось, беда горб гнула, голод тело сушил, а она – довольная. С чего бы это? Да ни с чего. Это у них в семье вековое. Это у них – наследственное. Бабы – как одна, святые. Мужики – как один, злыдни. Сложи бабу с мужиком, раздели пополам: вроде, ничего получается, жить можно. Так и жили. Мужики – злобу пудами ворочали, бабы – глядели приветливо, привечали радостно, утешали охотно.
Бегали к ним в избу соседки деревенские, бедолаги несчастные, кулаками битые, сапогами топтаные, матом руганные, за волосья дерганные, выплакивали боль-обиду, тоску-отчаяние, утешались ласковым словом. Боль им – залечивали. Тоску – заговаривали. Обиду – слезами заливали. Может, потому и жила деревня из века в век, что было к кому сбегать, утешиться, набраться нового терпения. Может, потому и отмирали целые народы, что не нашлось в тяжкую минуту своих утешителей. Река жива родниками. А человек чем жив? Чем жив человек, кто знает?..
Известна была их изба всякому страннику, бродяге бездомному, стояла у них на особой заметке. Баба Маня с матерью, с бабкой садились рядком на лавку, складывали руки на коленях, радостно глядели на захожего гостя. И гость отмякал, оттаивал, отогревался в их доброте от холодных ветров, от свирепых собак, косых, исподлобья, взглядов. Наутро гость уходил дальше, накормленный, утешенный, обласканный, и долго потом оглядывался назад, долго тосковал, будто оставлял за спиной отчий дом, с бабкой, с матерью, с родимой сестрой.
В каждой деревне была такая изба, помеченная незримым знаком, и шли по России странники, шли убогие, жизнью придавленные, шли богомолки, шли погорельцы, сироты и беглые разбойники, обманщики и проходимцы, кликуши и юродивые, шел народ по земле, путем кружным, извилистым, от избы к избе, от доброты к доброте. И всякому давали кров, всякому давали кусок: не от достатка кусок – от бедности.
И до сей пор, как завидит баба Маня протянутую руку, кладет в нее подаяние. Ладно – обманщик, ладно – проходимец: все равно кладет. И если на десять просящих будет один лишь неведомый страдалец, баба Маня положит всем десяти. Чтобы не ошибиться. Не пропустить несчастного. И когда на Страшном суде Бог спросит, была ли жизнь так добра к бабе Мане, как баба Маня к жизни, ангелы ответят: нет, не была. И когда на Страшном суде Бог спросит, была ли жизнь зла к бабе Мане больше, чем следовало, ангелы ответят: да, была. И Бог возвысит бабу Машу. И Бог проклянет этакую жизнь.
3
Мужик достался бабе Мане злой, хмурый, угрюмый – бирюк бирюком, силы грубой, наистрашенной. Слова доброго за век не сказал не улыбнулся, не приголубил. Что ни ночь, валил ее, махонькую, легонькую, на печь, мял, давил, ребра гнул медведем, бородой искалывал, и все мрачно, все молчком: будто не от любви – от лютости. Потом он храпел свирепо, раскинувшись на печи, а баба Маня, обмершая, задохнувшаяся от тяжести, почти уж и не живая, отлеживалась до утра на самом краешке, отходила на горячих кирпичах. Было ей это в тягость, совсем без надобности: лишние муки, лишние слезы. Ничего она от этого не получала: одну боль. А дед долго не утихал, до самой старости, свирепо над ней куражился, брал, не спросясь, свое, законное. Теперь хоть не трогает: и на том спасибо.
Дети рождались у бабы Мани тихие, слабые, не живучие. Восьмерых родила, пятерых схоронила. Всякий раз угадывала свой срок, с утра прибиралась, мыла в избе полы, паутину обметала, чтобы ребенок входил в чистый дом. Дети рождались, как один, белоголовые, с легким, рассыпчатым волосом, словно выгорели еще до рождения на жгучем июльском припеке. Когда возвращалась с поля домой, стояли дети рядком у избы – отроки давних времен – светлые, чистые, со строгим, задумчивым взором, будто знали они великий секрет, глубокую тайну про себя и про других, и сердце тоской исходило в вечном за них беспокойстве.
Дети темнели с возрастом: уходило навсегда ангельское, тенью накладывалось взамен земное, скучное, обыденное. Приметила баба Маня: кто из детей не темнел, тот долго не жил. Словно не годилось ангельское его обличие для этой жизни. Верный был признак, не однажды проверенный, и потому заранее убивалась по живому еще ребенку, – самому светлому, самому чистому, – загодя его оплакивала, поделать ничего не могла. Обречена была знать, обречена ждать и томиться: что может быть горше?
Работа досталась бабе Мане тяжкая, грубая, грязная – полевая работа. Что ни год – картошка да картошка. Руки-ноги вечно в земле, в намокшей, липучей глине. Копала, сажала, полола, окучивала, собирала: согнувшись, через силу, на жаре, на дожде, на ветру да на холоде. Поясницу ломило, суставы мозжило, кости выворачивало, жилы набухали под кожей: того и гляди, порвутся.
Работали в поле одни бабы: стервенели, матерились, ожесточаясь, били ребятишек чем попадя, почем зря. Уже университет рядом построили – фараоновой гробницей, шпиль в самое небо уткнули, а они, бабы деревенские, жители подмосковные, волокли на горбу мешки с картошкой, надрывая пупы, закидывали на машины, в высокие кузова. А мешки – каменные. В них, в мешках, глины больше, чем клубней. Кряхтели бабы, надсаживались, животы корежили, мучались потом непоправимыми женскими болезнями. И баба Маня мучалась. Как все, так и она. Ни больше, ни меньше. Меньше не давали, больше сама не брала.
Вечером возвращалась домой, оглохшая, ослепшая, сама себе чужая, умыться – сил не было, а работа еще впереди, работы дома – край непочатый, за жизнь не переделаешь. Печь топила, обед варила, детей кормила, мыла-стирала, воду таскала, квашню месила, корову доила, огород копала, избу прибирала, штопала-чинила, шерсть мотала, носки вязала, мужа ублажала, детей новых рожала, старых хоронила, плакала, Бога молила...
(Эй, гуманисты! Где вы? Куда, дьяволы, подевались? Кто бы из вас догадался памятник бабе Мане поставить? Сами не дотумкаете – могу поделиться проектом. Стоит баба махонькая, стоит баба сухонькая: в чем душа держится. На ногах у бабы сапоги кирзовые, на плечах ватник ношеный, на спине мешок груженый, пуда на три, сама баба – брюхатая. Стоит баба с трудом, на раскоряченных ногах, что кобыла заезженная: старуха старухой – сорока нету! Голову опустила, глаза сощурила, а ребятенок-жеребенок за мамкин подол держится, слабыми ногами перебирает. Что, гуманисты, не нравится? Могу по-другому. Стоит баба сильная, стоит баба толстая: головой под облака. Одежды на бабе римские, профиль у бабы греческий, взгляд гордый, пронзительный. Стоит баба на фоне индустриального пейзажа: в ногах – лифты, в животе – телестудия, в голове – ресторан. Эй, гуманист, где вы?! Нет гуманистов, застеснялись, сволочи, попрятались по теплым щелям, сучьи дети. Ну, да хрен с ними! Придет время – выползут. Настанет час – наперебой полезут, шустрыми клопами, доказывать свою сверх гуманность. Так полезут – гуманист гуманиста подавит в толкучке.)