Задорный смех, многоязычный говор: слышится французская, немецкая, итальянская, английская речь. У них нет родины, у Беззаботных, они отовсюду. И у них нет отцов, братьев, мужей, которые умирают в эту минуту, иначе бы они не смеялись так беспечно. Они в стороне от всего, погруженные лишь в свои удовольствия. Ритм вальса вздымает их плечи, улыбка уносит печаль. Кого здесь одолевают заботы? Смех, музыка. Non vi si pensa…
И когда вспоминаешь о друзьях, которые в этот час лежат где-нибудь на снегу лицом к лицу со смертью, или о тех, кто сидит в душных конторах, заточенный там уже много лет, выписывая бумажку за бумажкой, когда думаешь о трагических предместьях городов Европы, где сейчас бродят серые тени детей и живые призраки женщин, то тебе становится стыдно за этих людей, которые с хохотом мчатся по снежным склонам в своих крикливых одеждах. И, как ни странно, тут же ловишь себя на том, что, несмотря на крайнее ожесточение души, твои глаза невольно, совершенно невольно радует это зрелище. Ведь так приятно снова видеть здоровых, веселых людей, юность, предоставленную самой себе и невозбранно радующуюся свободе. Каждый из них живет без страха: я сильный, молодой, здоровый! Молодежь, не замурованная в казармы и землянки, вместо того чтобы убивать, играет своей силой и наслаждается высшим блаженством на земле — свободой. С раскрасневшимися от загара и бурлящей крови лицами она танцует на зеркальном льду, скачет верхом, птицей взлетает на лыжах, являя гармонию силы и грации. О, как прекрасна сила, когда она не превращается в грубость, насилие и убийство, когда она наслаждается только собой! И вспоминаешь, как хорош был совсем недавно мир, в котором юность еще могла радоваться!
Двуличное время! Видишь радость людей и стыдишься ее. Видишь их горе и желаешь им радости. Хочешь разделить эту радость и чувствуешь себя виновным перед теми, кому во всем отказано, хочешь быть беззаботным с Беззаботными и ненавидишь их бездушие. Сердце мечется. Человек в нас братски взывает: затаись, спрячься, пребывай в трауре по бесконечно льющейся крови! А жизнь, которая хочет наслаждаться только собой и своим самым драгоценным цветком — радостью, манит: думай только о себе, радуйся, твой траур этого не изменит! Человек в нас убеждает: уплати добровольно твой долг чужому горю, страдай вместе со всеми страждущими, откажись от радости! А жизнь приказывает: отдайся радости, ибо она плоть и кровь твоей души! Человек говорит в нас: только в печали проживешь ты праведно это время, почувствуешь войну. А жизнь искушает: только радуясь, отрешишься ты от времени, победишь войну!
И сердце, слабое человеческое сердце, колеблется. Оно жаждет радости для всего мира и стыдится своей собственной. Оно ненавидит и Беззаботных и собственную ожесточенность, свою бесцельную печаль, которая никому не нужна. Бездомное среди веселья, оно все-таки жадно прислушивается к нему. И чувствует себя бесконечно одиноким здесь, среди лучезарной природы и ледяных сердец.
Но Беззаботные не грустят. После дневной комедии — вечером сатира: бал-маскарад в одном из фешенебельных отелей. Высокие залы, фраки, декольте, сверкают бриллианты и взоры, на столах, изобилие, фантастическое для военного времени. Как и прежде, они играют в свои детские игры: в общество, знатность, элегантность и флирт. Европа превращается в развалины — здесь пиликают на скрипках цыгане. Там ежедневно умирает десяток тысяч людей — здесь только что кончился ужин и начинается маскарад. Во всей Европе мерзнут вдовы и сироты — здесь полуобнаженная маркиза выступает в паре с господином в китайском костюме. Целый поток масок вливается в зал, кроме них, ничего не видишь, ни одного человеческого лица. Да и в самом деле, здесь нет лиц. Есть маски. Горят люстры. Начинаются танцы. Нежные, сладкие мелодии, а в это время где-то идут на дно корабли, штурмуются окопы. У Беззаботных же — шутовской маскарад наций.
И тебя охватывает страстное желание, чтобы в эту минуту внезапно погас свет и, как когда-то на пиру Валтасара, на стене вспыхнули огненные знаки. Или же страшные слова Данте: «Non vi si pensa, quanto sangue costa».
Сен-Мориц, 1916
Перевод Н. Бунина
Доверять в высшей степени случайному, минутному успеху опасно, но опасно также пренебрегать им. Всякое явление ценно хотя бы тем, что дает возможность познать породившую его причину, и поэтому любой сенсационный успех уже сам по себе выражает некий нематериальный факт: какую-либо душевную потребность, которую он удовлетворяет, безмолвный вопрос, на который он дает ответ, настроение нации, которое он формулирует. Для диагноза духа эпохи исключительно важна оценка природы крупного литературного успеха — этого зримого симптома изменений, свершающихся в людских душах, — и когда-нибудь тиражи нашумевших книг расскажут грядущим поколениям о температурной кривой Европы за три военных года больше, нежели все документы и сводки. Но уже и теперь, чтобы понять время, в какое мы живем, и его политический смысл, нам небезразлично узнать, каким настроением проникнута эта поразительная книга, которая сегодня во Франции затмила все книги о войне; ибо всего лучше нацию постигаешь по ее выдающимся сынам, а время — по тому, что пользуется в нем успехом. Подобно тому, как в «Contrat social»[1] Руссо крылось предвестие революции, в «Вертере» Гете — романтизма, в «Отцах и детях» Тургенева — нигилизма, так и «Le feu»[2] Барбюса передает чувства современной Франции и, быть может, возвещает завтрашнее братство народов Европы. Мы не можем, не смеем не замечать того факта, что ныне во Франции из всех книг, написанных о войне, самым большим успехом пользуется книга, страстно восславляющая мир.
Анри Барбюс… Пусть образованный человек и даже тот, кто считает себя знатоком французской литературы, не стыдится, что до сих пор ни разу не слыхал этого имени. В Париже молодого поэта знали лишь в узком кругу как зятя Катюля Мендеса, а также по роману «L'enfer»[3], в котором угадывался талант. Талант! Как измельчало и истерлось в наши дни это слово, ценившееся в античные времена на вес золота! Если бы под Круи или Суше немецким снарядом вместо другого солдата был разорван в клочья пехотинец Барбюс, то маленький росток его славы быстро бы зачах. Фронтовые товарищи бросили б на его тело несколько лопат земли, газеты уделили б несколько строк его памяти, и один из выдающихся глашатаев нашего времени бесследно исчез бы под гигантским жерновом уничтожения, как и многие другие, чьи имена и произведения нам неведомы. Ныне же на обложке книги «Огонь», спустя полгода после первого ее издания, стоит удивительная цифра — «Сотая тысяча». И молодежь во Франции и далеко за ее пределами видит в Барбюсе выразителя самых сокровенных своих чувств.
Можно ли назвать романом эту снискавшую мировую славу книгу, взбудоражившую наше время так, как ни одно произведение французской литературы после «Нала»? Пожалуй, нет. Скорее, она его противоположность. Ведь роман, собственно, является вымыслом, плодом фантазии писателя, показывающего жизнь преображенной, возвышенной, «fiction» [4], как не случайно именуется художественная проза на лаконичном английском языке; ценность же этой книги прежде всего в отсутствии всякого вымысла, в беспощадной правдивости и достоверности. Барбюс не перекрашивает кровь в розовый цвет и не изображает войну этакой молодеческой забавой; он не прибегает к патриотическому пафосу, чтобы возвеличить трагические события, и не смягчает их пресловутым окопным юмором, о котором болтают столько вздора в тылу. Он ничего не выдумывает и не гармонизирует того, что враждебно разуму; жизнь и смерть на войне, существование, которое влачит французский пехотинец в огне и грязи, в дьявольском хаосе, в земном аду, он изображает без прикрас.
Это военный дневник, один из тысяч, не первый и, наверное, не последний в нашем мире, разорванном на Здесь и Там. Но почему же именно этот поражает в самое сердце, затрагивает самые сокровенные общечеловеческие чувства, почему он вызывает у нас, подобно античной драме, наряду с бесконечным ужасом также таинственное, томительное, прекрасное и в то же время пугающее волнение, когда страшное возвышается до трагического, бессмысленное превращается в символ, а причиняющее одну лишь боль рождает душевное потрясение? Почему именно этой книге выпал удел тревожить всех без исключения. Всегда нелегко определить единый источник воздействия большого художественного произведения, так как его влияние слагается из бесконечного множества невидимых сил; но мне думается, что непреходящая ценность этого произведения заключается прежде всего в его единственной в своем роде оптике — в двойном видении мира: Барбюс глядит на него из бездны человеческого страдания, из душной ямы солдатского окопа как французский пехотинец и одновременно как мировой поэт, стоящий на вершине свободнейшей, гуманистической морали. Созерцающий, страдающий, он затерялся, как песчинка, в хаосе миллионов, но благодаря своей внутренней свободе он сумел вырваться из этого ада предписанной ненависти и узаконенного убийства, не утратив ни на мгновение способности к любви и милосердию. Вот почему эта книга являет собой образец и художественного мастерства и человечности.