— А к тебе кто приходит? Я вижу, у тебя всегда убрано.
— Маня, — он секунд десять помолчал. — Она всегда была доброй женщиной. Ты знаешь её?
— Нет, откуда?
— Фирина подруга. Она всегда была ко мне неравнодушна, но меня никогда не вдохновляли девочки с плоской грудью. Скажу честно, я ей очень благодарен. Никогда не думал, что у неё такое доброе сердце, и она столько лет будет со мной возиться. Я ведь здесь почти десять лет… Ты не знаешь, она не собирается уезжать?
— Я же сказал тебе, что не знаю её.
— Этого я и боюсь… — пропуская слова мои мимо ушей, продолжил он. — Здесь много брошенных памятников. Мы уже знаем: если приходят родители с малыми детьми, с роскошными цветами… Тщательно моют памятник… Начинают фотографировать, снимать на видео — всё. Конец. Через неделю их не будет. Сваливают. Кому-то везёт. Их близкие нанимают женщину, и та приходит наводить порядок. Два раза в месяц. Но и среди уборщиц есть такие экземпляры… Нахватают заказов, заскочат, смахнут для проформы упавшие листья и бегут дальше… Ты видишь напротив меня заросший бурьяном памятник?
Я обернулся.
— Так ему и надо! Я бы этому подонку при жизни не то что руку не подал — на одном пляже купаться не стал бы. А теперь вынужден на него постоянно глазеть. Если бы я мог, я бы ему всю рожу заплевал. Слушай, сделай для меня милость… — заскулил неожиданно он.
— Ося, прекрати. Ты ведь раньше не был таким озлобленным.
— Да, раньше… Думаешь, легко стоять здесь и в дождь, и в стужу? Всякое наприходит в голову. Особенно зимой. Каждый раз боишься, что к тебе больше никто не придёт. Послушай, ты не выяснишь в синагоге, можно ли брошенные памятники вывезти куда-нибудь? Есть же места на Северном, на Таировском… Может быть, кого нибудь возьмёт Второе христианское? Вот этот стоящий передо мной тип никогда настоящим евреем и не был. Чего я должен на него всё время глазеть? Ты выясни, а… — вновь заскулил он. — А то я боюсь. Это — как эпидемия: сперва они придут в запустение. Потом — я.
— Хорошо, Ося, я выясню. Я пойду, ладно? У меня сегодня ещё долгий маршрут.
— Постой секунду… Ты ни о чём не хочешь меня спросить? За десять лет я здесь всех знаю. Такого насмотрелся…
Я замялся.
— Разве что… Ты слышал что-нибудь о Бэллочке Сокирянской? Она лежит на сто тридцать втором участке.
— Бэллочка? Та, что умерла при родах лет пятнадцать назад?
— Да.
— Конечно, знаю. Я танцевал с ней на свадьбе моей приятельницы. В тот день она была просто восхитительна, — мечтательно произнёс он и тут же насторожился: «А чего это, кстати, она тебя интересует?»
— Понимаешь, она училась у мамы в классе. Рано вышла замуж и умерла при рождении сына. Её муж, рассказывала мне мама, отдал малыша в дом малютки. Когда сыну исполнилось четыре месяца, он женился на женщине с ребёнком и забрал малого.
— И это всё? Весь твой интерес?
— Я помню её день рождения. Ей восемь лет. Большой белый бант, как корона, царствует над ней, и я, приведённый мамой, стесняясь, мне всё-таки девять, сую ей в руку книжку. Она берёт меня за руку и ведёт во вторую комнату, к праздничному столу, украшенному стеклянными сифонами с сельтерской водой и волшебными сладостями. Суетится папа-фотограф (через несколько лет он бросит их и женится на другой), все читают стихи, получают подарки… Я вновь стесняюсь, когда подходит моя очередь, и она, подбегая ко мне, заглядывает в глаза: «Тебе, правда, весело? Идём танцевать!»
— Ой, ты прямо поэт. Я щас заплачу… Ладно, проваливай, — вдруг засуетился он. — Ко мне идёт Маня. Подойди в следующее воскресенье, и я всё для тебя разузнаю. А сейчас проваливай.
— Ревнуешь? — ухмыльнулся я.
— На хрен мне тебя ревновать? Она на три года старше тебя. Ну, иди, иди, она уже рядом.
Я махнул на прощание рукой и медленно побрёл по аллее. Я не сказал Осе всей правды.
Два года назад, когда я был возле Бэллочкиного памятника, я вздрогнул, услышав за спиной: «Теперь ты знаешь, где лежит твоя мамочка». Я не смог не обернуться. Невысокий слегка располневший мужчина средних лет и тщедушный мальчик застыли перед её керамическим фото.
— Тебе исполнилось тринадцать. По еврейским законам с этого дня ты считаешься взрослым. Даже можешь жениться. Только мамочки твоей на свадьбе не будет. Твой день рождения — день её смерти. Возьми, — протянул он сыну бидончик с водой, — учись ухаживать за памятником. Раньше, как ты ни просил, я тебя с собой на кладбище не брал. По закону не положено. Теперь можно.
С тех пор я их больше не видел. И лишь по всегда чистому памятнику, отсутствию пробивающихся сквозь мраморные плиты травинок, случайно заброшенных сухих веток и прилипших после дождя листьев, отмечал: недавно они ушли.
Но недаром я затеял с Осей разговор о Бэллочке. Уже полгода, как памятник преобразился, и паутина заброшенности осела на решётках ограды.
Через неделю я прийти не сумел — не всегда получается выбраться. Пропустил и вторую. И третью. Шестого июня, в мамин день рождения, на скорбном своём маршруте я привычно отметил: у Бэллочки опять никого не было.
— Ну ты паразит! — зашипел на меня Ося, когда я приблизился. — Не мог прийти раньше!
— Послушай, — попытался я объясниться, но он затараторил:
— Плевал я на твои оправдания! Я всё для тебя разузнал. Муж её отказался уезжать — не мог оставить памятник. А вторая жена его разошлась с ним, забрала своего и его ребёнка, которого она в общем-то с пелёнок и вырастила, и укатила в Австралию. Его же после их отъезда схватил удар. «Скорая» увезла его прямо с кладбища.
Говорят, что он вновь научился ходить и скоро здесь появится. Вот только речь его восстанавливается медленно.
* * *
Восьмой год, как я в Америке. Поезд сабвэя проносится по Макдональдс Авеню мимо еврейского кладбища. Склепы, гранитные обелиски мелькают в вагонном окне. В отличие от одесского — нью-йоркское кладбище обнажено — ни деревьев, ни кустов… Ухоженные аллеи. Тишь. Благодать…
Но как только поезд приближается к Бэй Парквэй, как и прежде, назойливо сверлит голову цветаевскoе: «Кладбищенской земляники крупнее и слаще нет». И я возвращаюсь в Одессу…
С волнами эмиграции прервалась на одесском кладбище связь поколений.
Как вы там, милые? Простите, что мы вас не взяли с собой… Простите, если можете…
У меня был приятель, Фельдман его фамилия, который в конце шестидесятых стал Стукачом. Нет, я не ошибся, написав «стукач» с большой буквы, ибо этот Стукач стукачом на самом деле никогда не был. А звучная фамилия досталась ему от мамы. Точь-точь, как Каспарову. Тот, когда умер его папа Вайнштейн, для того чтобы ему дозволено было играть в шахматы за пределами обозначенных его фамилией границ, также перешёл на фамилию мамы… Вайнштейн-Каспаров стал чемпионом мира по шахматам, а Фельдман-Стукач успешно поступил в Вышку (для несведущих — так в Одессе называют Высшее мореходное училище) и по окончании её ушёл в загранку.
Проплавал он под новым флагом лет двенадцать, успев даже годик поработать в Англии на приёмке строящегося для СССР судна, так что, как видите, чем гордо оставаться безвестным Фельдманом в каком-нибудь задрипанном КБ, мой Фельдман, став Стукачом, повидал мир и сделал хорошую карьеру, доплававшись до должности стармеха.
Конечно, с переменой фамилии случались у него мелкие неудобства, к которым он быстро привык, и если они кого-то и могли бы раздражать, то его, быстро схватившего казусные достоинства происшедшей с ним метаморфозы, они даже забавляли.
— Кто у телефона?
— Стукач!
— ?!
Несведующие обычно вздрагивали, поспешно вешали трубку или отвечали многозначительной паузой, после которой, вспомнив, вероятно, о цели звонка, осторожно спрашивали:
— А-а… Можете ли вы позвать…
С присущей ему иронией оценив смехотворные достоинства новой фамилии, при случае Фельдман щедро эксплуатировал их, используя один и тот же, стопроцентно срабатывающий приём.
Гостиница. Усталая толпа и непробиваемо-недоступный администратор.
Фельдман уверенно подходит к заветному окошку и, буравя бедную женщину взглядом, негромко произносит:
— Я… — пауза, — Стукач… — пауза. — Вас просили забронировать для меня номер?
При произнесении волшебного слова взятая на абордаж администратор тут же отрывалась от сверхсрочных дел, дисциплинированно поднимала голову и, встретившись с его многозначительным взглядом, послушно протягивала регистрационный бланк: «Заполняйте».
Никогда в таких случаях его не беспокоили обычные для советских гостиниц невинные телефонные звонки с милым женским: «Позовите, пожалуйста…» — разочарование: «Ах, как жаль…» — с последующей атакой: «А вы не хотели бы развлечься…» — и в этом, может быть, было единственное неудобство играемой Морисом роли.
Ах да, я забыл сказать, что у него было довольно редкое для Одессы имя — Морис, непонятно как попавшее в их украинско-еврейскую семью.