Сквозняки от Кокшаги влетали по Институтской и Гоголя на огромное асфальтовое пространство площади Ленина, создавая здесь свои турбулентности, которые закручивали пыль в небольшие вихревые конусы, и они гуляли и носились по площади, а хвосты их теряли зримую свою плотность и пропадали. Было душно, яркое солнце жарило кожу, а перед глазами моими скользили темные тени от бессмысленного переутомления, и я не знал, что мне делать на этой площади. Оказалось, что я не знаю, забыл, как можно отдыхать, что это за дело такое. И вдруг почувствовал беспокойство, словно легкий озноб коснулся спины: по площади от меня шел он — Проворов. Я это понял. У него, как и у меня, кеды были не завязаны, и длинные шнурки разлетались и метались от его ног. Он был в «рабочих брюках» — скромном подобии идеологически чуждых нам джинсов, в клетчатой рубашке-ковбойке, не заправленной в брюки. Шел небрежный, неприличный для нашего провинциального города. И если бы на площади были люди, они бы оглядывались, они бы осуждали взглядами разлюбезного моего друга, но на площади не было никого, пуста была площадь: весь праздный народ мучился на пляже, на реке — где же ему быть еще? А я ощутил волну теплую и крикнул… или выдохнул:
— Петр…
И он напрягся спиной, оглянулся, и я не узнал его похудевшего лица. Глаза его ничего не выражали, словно не видели никого, и плечи лишь двинулись неопределенно, не обозначая и не выражая ничего, словно была перед ним пустота, а вовсе не я, и он повернулся и пошел прочь. Я четко видел его плешивую макушку, я знал, что это определенно он, потому что никто другой не имел такой плеши на макушке — она образовалась у него в пятнадцать или в шестнадцать лет, а может, он и родился вместе с ней — с уже готовой… Он уходил. Я крикнул ещё. А он только заторопился, заспешил от меня, словно не хотел в тот момент меня знать.
Что я испытал тогда? Я почувствовал почему-то стыд, но отчего? Я не знал и стал думать, успокаивая себя, что он мне дорог и что я вовсе не обижен за то, что он не смог меня узнать: видно, шла в нём в тот момент его обычная жизнь, в которой вовсе не было тогда места для меня. Но я подожду, я буду ждать встречи с ним, вести о нем, и мы непременно будем вместе. Да, тогда я испытал чувство, которое не определишь словом растерянность. Оно было неспокойно суетливое, что ли. Такое чувство я испытал в девяносто пятом, когда пришел на восьмой этаж Полиграфмаша на Профсоюзной к Жене Ламихову в лабораторию. Мы пришли туда вместе с моей подругой, и Женя, выкладывая на стол пленки фотоформ и не глядя на меня, сказал:
— У нас выступал Бродский. Сперва стихи читал, потом отвечал на вопросы. Я ему сказал, что знаю тебя, что часто с тобой встречаюсь. А он ответил, что никогда тебя не знал…
Понимаете?..
Я не понял сперва. А потом растерялся и сказал: «Херня какая-то…» А потом стал потным и красным и стал мямлить что-то про время, которое прошло, про теперешнее породистое еврейское его лицо… «Он был в то время такой же, как я», — сказал я неуверенно. «А теперь он Легенда и иностранец», — ещё сказал я, будто это может что-то объяснить.
Привыкаешь к чувству близости, причастности и вдруг оказываешься незамеченным. Может, выдумал ты?
Да, было ли, было ли что?..
«Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать. Твой фасад темно-синий я впотьмах не найду, между выцветших линий на асфальт упаду»… «И увижу две жизни далеко за рекой, к равнодушной Отчизне прижимаясь щекой»… Нет, нет… никакого погоста нет — в Отчизне…
Я слышу его тянущийся, его вытягивающий мелодию стиха, его вытягивающий душу голос… Кто выбирал ему место под погост? — сам?.. — «к равнодушной Отчизне припадая щекой».
Кровь течет, как могут течь слезы…
Прошел мимо Проворов. Прошел мой друг. И мне некуда было деться.
Я помню потом так: был уже конец августа, потому что ночь обрушилась на город разом и накрыла его чернотой, а луна, прикрепленная к небу над самой крышей двухэтажного дома в Мельничном переулке, была абсолютно плоской и серебряной, без всяких там обычных теней и плотностей, изображающих якобы лицо. Женское. Мы сидели с Мишкой в беседке и дожидались его жены и двух ее подружек. Был с нами еще Мишкин однокурсник, при ехавший от нечего делать из Волжска. Пахло очень хорошо, пахло августом, теплом и пряной спелостью. Мы вроде собирались на реку купаться, но девицы все не шли, и, наконец, нас позвали наверх, потому что что-то там не ладилось.
Меня мало интересовали люди в то время, и по своей обычной дурацкой привычке я двинулся сразу к книжным полкам, которые были плотно уставлены аккуратными и в суперах из меловки книжками двухсоттомника мировой литературы. Я был ошарашен таким несказанным богатством и не видел ничего больше. Мне тогда и в голову не пришло заметить, что других-то книг на полках более не было. Поразило другое.
— Александра прочла все эти книги, — сказала Наташа. Я сперва не понял, а потом не понял еще больше.
— От корки до корки, — сказала Наташа. — Так ведь, Саш?
Саша посмотрела на меня прямо, ничего не сказав, и я понял, что это действительно так, и тогда только, может, и заметил ее. «Она худая, как палка», — сразу отметил я, даже и не подумав. «Это просто невероятно», — подумал я, уже подумав. Невероятно относилось уже не к худобе, а к тому, что прочитано всё… Невероятно, что все это можно читать «от корки до корки», потому, что много там было и муры, хотя дело вкуса… Нет, нет — не может этого быть! Но она смотрела прямо из-под крутого своего, волчьего своего, упрямого своего лба, и было ясно, что да, это самая что ни на есть правда, и иначе с ней никак нельзя. Она такая, вот вам. От корки до корки. Интересно, как они ужились бы с Проворовым, вдруг неожиданно подумал я. Неожиданно, потому что уже давно о друге своём не вспоминал и не думал, и не хотел вовсе думать и вспоминать после той встречи на площади, а вот тут почему-то подумалось и вспомнилось. И еще подумалось, что они с Петром всегда уже будут вместе, хоть и в разных странах и городах, но всегда вместе, что бы с ними ни случилось. И мысль эта была нелепа и ничем не обоснована, и я улыбнулся и нажил себе мгновенно, может, на долгие века врага. Ведь она-то поняла, что усмехнулся я над ней, над тем, что прочла она все «от корки до корки», но усмехнулся я вовсе не от этого, хотя в те годы мог, мог бы и над чтением таким посмеяться. Глупый я был. Глупый.
Что было дальше в тот вечер? Была эта плоская луна, пришпиленная к небу, была маленькая и толстая Оля, которая вся была в восторгах и от луны, и от тьмы августовской ночи, и от того, что рядом «свеженькие» незнакомцы, что можно показать свою возвышенную душу, и она показывала, зовя все на реку, на реку… А потом она исчезла с волжанином. Вместе с восторгами и ахами. Мы остались вчетвером и общались странно: с Александрой напрямую говорить было просто невозможно, таким холодом и неприязнью тянуло от нее.
Я не видел ее глаз, но определенно — она косила. Такая холодная, тощенькая ведьма, но какой был у нее голос! Боже! Я никогда не слышал ничего подобного. Что-то было в нем ломкое и как-то натянутое, было ощущение, что голосовые щели ее были изготовлены из другого, не такого, как у всех других людей, материала. Из серебра?.. Может, такие голоса у пришельцев, у неземных людей, — думал я тогда. Над такой мыслью можно было бы посмеяться, посмеяться даже вслух, но я был уже научен, уже почувствовал ее болезненную гордыню и не рискнул бы… Но усмехнулся, потому что мне вдруг подумалось, что Проворов когда-нибудь скажет про нее: «Вот идет моя Косточка». Ну почему, почему они вдруг связались в моей голове? Непостижимо.
Мне нравился этот ее голос, мне хотелось бы ее слушать и дальше, но говорить было не о чем, и мы шли вчетвером скучные, дожидаясь приличного момента, чтобы расстаться. Девица мне была даже симпатична, чувствовался в ней еще не проявленный, еще скрытый, но уже характер. Я бы никогда не решился с такой на какие-то отношения. У таких девиц все всерьез, у таких все по-настоящему, думалось мне тогда. Я их боялся: зачем мне дурацкие сложности….
Нужно было расставаться, и мы расстались легко.
Я устал уже от этого города, от этого отдыха устал, хотелось в Питер, в Питер. В Питер хотелось, и я уехал.
В то время я был уже «старым» студентом, «старым» не в том смысле, что учился на старшем курсе, а именно по возрасту. Я успел уже поучиться и там и сям, попробовать в жизни и то и се, и вроде бы уже успокоился, уже понял, что нашел себе в жизни дело, которое хотя и не нравилось моим родителям как дело бессмысленное и пустое, но нравилось мне. Было просто неожиданно, и я находил это даже забавным, что за дело такое платят деньги. Даже считают это работой, а не удовольствием. Можно было — оказывается — читать книги любимых писателей, думать о них, думать о книгах, что-то понимать, потом понимать еще больше, и, рефлексируя, создавать новые мысли, записывать их в карточки, чтобы потом можно было их анализировать и понимать еще больше, но уже не только об авторе этой книги, не только об этой книге, а о жизни, которая была уже не жизнью тела, но какая-то другая, настоящая, сказал бы я…