Света встала с продавленного дивана и среди общего молчания вышла из комнаты, захватив шаль и сумочку; Марк последовал за нею. Судя по звукам, доносившимся из коридора, хозяин уговаривал прекрасную гостью остаться, несколько раз употребив при этом слово «обещаю». Покуда они препирались, компания уже счастливо забыла о злополучных надписях, и виновник торжества снова стал взахлеб делиться планами жизнеустройства в Новом свете. Не преминул, наконец, похвастаться и выездной визой, розовым листочком размером в половину почтовой открытки да сотней с чем-то долларов, полученных вчера во Внешторгбанке. Добровольский задержал доллары в руках, даже зачем-то пересчитал, рыженькая же Ира больше интересовалась визой, выспрашивая, каким образом Костя поедет в Америку, если ясно написано насчет постоянного жительства в государстве Израиль. Отказник Ярослав вздыхал. Из проигрывателя неслась припасенная Марком в издевательских целях «Хава Нагила», раздобытая с немалыми хлопотами.
— Завидую тебе, Костя, но совсем не тому. Я наслышан, ты на Запад катишь ради красивой жизни, двух автомобилей, домика в пригороде да очаровательной американочки, которая со временем родит тебе трех богатырей. В добрый час! У меня к тебе зависть другого свойства, танатологического.
— Как-как?
— Танатологического,—повторил Андрей без улыбки.—Главной загадкой жизни является смерть, танатос. Что есть смерть, Иван?
— Человек перестает дышать,—с готовностью отозвался жующий Иван,—друзья и родственники помещают его в деревянный ящик, поскольку больше с ним делать нечего, и избавляются от него самым доступным способом. Сжигают, в землю закапывают. Если дело происходит в открытом море—кидают в воду.
— А ты, Костя?
— Спроси своего отца.—Розенкранц поморщился.—Он тебе растолкует, что смерть означает вступление в вечную жизнь. Может, и Иван тоже самое скажет. Ты какой сейчас веры, Иван?
— Агностик я теперь,—усмехнулся Истомин,—в другой раз поговорим.
— Нет, господа,—снова заговорил Андрей,—смерть—это прежде всего вечная разлука. А отъезд из Совдепии—то же самое. И никакого другого раза не будет, Иван. Раньше эмигранты хоть надеялись вернуться домой. А у нынешних, у наших,—ну на что им надеяться? Ну да, ты мне растолковывал, что через четыре года получишь американский паспорт и сможешь сюда прикатить туристом, но не тешил бы ты себя этими сказками, Костя. Никто тебя обратно не пустит. Никто. Не увидишь ты больше ни нас никогда, ни родных, ни Москвы, ни Ленинграда. Русскую речь услышишь только эмигрантскую, полумертвую. Это ли не смерть? И, однако, будешь жить, дышать, бродить по чужим улицам. Иной раз, может, и позвонишь по телефону в прошедшую жизнь, а новая будет захлестывать, бушевать...
— Не трави душу парню, — сказал Иван. — Он мог бы до сих пор в отказе торчать, пороги в ОВИРе околачивать—неужели у тебя бы совести хватило и тогда всякую лирику распевать? Оставь эти рассуждения для своих виршей, Андрей. Мы взрослые люди. Сочинил, кстати? Вот и продекламируй, потешь почтенную публику, мы что-то совсем осовели. А потом нам товарищ Розенкранц на гитаре поиграет.
«Войны и высокой полыни у мертвых на совести нет. И сердце тоскует и стынет, стучась в перевернутый свет. И снова по памяти чертит круги в опрокинутой мгле... Отъезд—репетиция смерти, единственный шанс на земле.
О чем я с покинутым другом затею последнюю речь? О том ли, что солнцу над лугом лучами старинными течь? О том, что землистой отчизне вечерняя смелость сверчка наскучила? Или о жизни, которая тлеет пока...
В преддверии рая и ада сверкает лиловая мгла, и светлая тень снегопада на черные кроны легла. А ветра довольно, и в круге фонарном — довольно огня. Прощай—и мерцание вьюги в подарок возьми от меня...»
— Красиво,—заключила рыженькая Ира,—только не очень понятно. Это ведь Костя, кажется, уезжает, а не вы?
— Я уезжаю, Ирочка, я,—подтвердил Розенкранц. Он порядочно захмелел и первые аккорды на протянутой гитаре взял фальшиво.—Попозже. В смысле, поиграю попозже.
Стоя у зимнего окна, Марк смотрел на отражения своих гостей— зыбкие, полупрозрачные подобия, парящие над пустым двором, на сам двор, на замыкающую его глухую стену с контрфорсами, смотрел, вспоминая отчего-то лето 1965 года, когда весь курс отправили в Смоленскую область, в село с чудным именем Юрьев Завод, и после работы они с Костей забирались в подвал бывшего графского дома—выстукивать молотком стены в поисках клада. В одном месте, где звук был звонче, разломали первосортную дореволюционную кладку—долго ломали, со вкусом, даже с некоторой надеждой. И сражались они тогда с Розенкранцем за сердце волоокой Марины с французского факультета, и подтрунивали друг над другом, и вместо лекций по истории партии шлялись по осенней Москве... эх... Сокурсники сторонились Кости еще больше, чем он—их; горд был Розенкранц, открыт и ершист да и слишком, пожалуй, умен, но как-то по-глупому. «Какого черта ты считаешь себя умнее всех?—гневался хитрый Марк.—Развалишься на субботник прийти? Стенгазету тебе паршивую выпустить лень?» «Помилуй,—кручинился Костя,—ну что мне делить с этой советской сволочью?» «Плохо ты кончишь, дорогой,— вздыхал Марк,— недаром и фамилия у тебя такая зловещая...» С помощью Андрея, а затем и Ивана он не без восторга окунулся на некоторое время в двусмысленную жизнь каких-то полухудожников, полуписателей, полуинакомыслящих—словом, того бородатого, скверно одетого народа, в изобилии появившегося в обеих столицах в шестидесятых годах, а ныне по большей части рассеявшегося по эмиграции, по лагерям, по спецпсихбольницам или же подобно их западным сверстникам ушедшего в частную жизнь. Курсе же на третьем Костя вдруг сочетался законным браком: русая полноватая Ляля, отщипывая за свадебным столом кусочки от бисквитного пирожного, доверительно объясняла Марку, что «в такой день даже это можно себе позволить». Впрочем, прожили молодые меньше года. После развода Розенкранц влип в неприятную историю в военных лагерях, получил омерзительное распределение, на работе тосковал—словом, потерялся. Были тут и уязвленная гордость, и неуживчивость, и общая неприкаянность—короче, отъезд вдруг представился ему вещью совершенно естественной, блестящей возможностью «самоутвердиться», «вырваться из этого вонючего болота» и, наконец, «зажить настоящей жизнью»...
— Я говорить не умею,—бурчал Морозов, теребя свои гусарские усы, — да и повода для веселья, по-моему, нет. Надо выпить безо всяких здравиц да и разойтись по домам.
— Тебя что за муха укусила, Александр?—обернулся к нему Розенкранц. Морозов замялся.
— Ну... устроил ты какой-то шабаш,—выдавил он из себя наконец.—Проводы, визы, доллары... в лучшем случае—глупость...
— А в худшем?—спросил Ярослав.
— А в худшем—подлость!—заорал вдруг Морозов.—Костя—наш русский парень, и мне тошно, что какие-то мерзавцы его толкнули черт знает на что... на предательство! Я стишков строчить не умею, но высказаться, извините, тоже могу. Вена, Америка, небоскребы! Ты же присягу давал, Константин! И не стыдно тебе? Не больно?
— Красиво говорите, Саша, ох, красиво!—вставил вездесущий Глузман.—Как пишете, честное слово...
— А мне начхать!—огрызнулся Морозов несколько невпопад.—Это моя родина, мой город, мой язык, я здесь хозяин. Я русский до пятого колена, как и Костя да и как большинство тут выпивающих хрен знает за что. То есть,—спохватился он,—евреи ничем не хуже нас...
— Благодарствую,—поклонился Глузман.
— Только родины у них нет, понимаете, родины!
— А Израиль-то куда?
— Масонская затея—ваш Израиль,—отмахнулся Морозов. —Им все равно, где жить. И американцу все равно, и датчанину какому-нибудь смехотворному все равно, а нам нельзя покидать родину, если мы хотим остаться настоящими русскими людьми. Да и как может настоящий русский человек по доброй воле променять свой народ на какой-то американский, который и не народ, а так, коктейль какой-то...
— А с чего ты вообразил, Саша, что я хочу быть, по остроумному твоему выражению, настоящим русским человеком? Может, мне эта твоя Россия уже совсем обрыдла. Может, американский-то человек кой в чем и получше будет, а? Уж, во всяком случае, они из своей страны кровавой помойки не устроили.
— Да как у тебя язык твой поганый поворачивается, Розенкранц?— вскричал Морозов.
Назревал, а точнее, уже разгорался, к немалому неудовольствию хозяина, полновесный скандал. Мысли, которые с таким жаром высказывал простодушный инженер, были, видимо, мысли заветные, мысли выношенные и взлелеянные, может быть, кем-то и подсказанные, но почву нашедшие благодатную. Рвался возразить Владик, но Иван жестом осадил беспокойного студента.
— Твоя страна на таком подъеме! Сколько терпели от этих иностранцев. Еще лет десять пройдет—эти англичане с французами сами к нам на поклон заявятся да и американцев за собой приведут. Пожалеешь тогда, Костя, да поздно будет...