Пришло время лежать на диване и ощупывать телесные и душевные раны, полученные и нанесенные вчерашним злым вечером.
Я готов насмерть спорить с тем человеком, который видит в похмелье лишь плохие стороны. Да, больно, тяжело, мутит, но ведь это только вначале. А потом, когда преодолееешь в себе внутреннего врага и уляжешься с вычищенными зубами и мокрой головой, кутаясь в теплый шлафрок, на мягкое ложе, поднимаешься на новый нравственный уровень, Тебе томно, плохо и мучительно, но из этих трех составляющих утреннего настроения томность – самое сильное. И потом, стыдливо размышляя о вчерашних пьяных проступках, несправедливых речах своих, разумом-то понимаешь, что если и обидел кого, так не по злому умыслу, если подрался, то калечить никого не желая, а от того, что душа гуляла. И везде, в своих самых злых словах помнишь первооснову и первопричину их – любовь. Тем она и выше доброты, что может быть злой, несправедливой, обидной, но все равно оправдывает все, сделанное именем ее.
И разве эти мысли мои утренние не есть яркое доказательство того, что и в похмелье бывает приятность, философичность, и беднее намного жизнь у тех несчастных трезвенников, кто вычеркивает здоровья ради из своей жизни сочную и многообразную палитру красок тяжелого похмельного синдрома.
День я прожил, заново рождаясь, детствуя, отроча и юностя. Чувства включались постепенно, одно за другим, и я радостно приветствовал возвращение старых друзей. К вечеру я уже опять стал взрослым человеком с комплексом вины в голове, с комплексом любви в сердце и с внезапным воспоминанием о Париже в глубине маленьких, внимательных глаз.
Связал это вместе тот неудивительный факт, что в самолете «СПб – Париж» я нашел себя примерно в таком же состоянии, что и сегодня утром. Прохладный внутрисамолетный воздух действовал освежающе, а божественная стюардесса принесла маленькую бутылочку красного сухого вина…
Предшествующий многочисленный портвейн был явно вынужденной мерой. Он был анестезией, причем было необходимо не какое-нибудь местное обезболивание, а сразу рауш-наркоз – я не был в Париже всю свою предыдущую жизнь…
Я боялся этого города, желал его, рвался и не попадал, вновь тщательно и озлобленно прицеливался и опять промахивался, пролетал мимо, уезжал в противоположную сторону, оставался на месте, но все это относительно него, он один был точкой отсчета. Я не знал его и не хотел знать. Зачем мне заученная история и география, я не понимал, как можно штудировать пакостные брошюрки и буклеты, когда можно в него верить, дышать им, чувствовать как он. Есть Арка, Башня, Собор, Сена, немножко Лувра, Шампы Елисейские, Монмарт со своей Пигалью и Монпарнас. «Больше мне ничего не нужно,» – думал я и ошибался, потому что плеснула Трокадеро, тихо улеглась Рю де Клебер, и вокруг Арки кружилась в хороводе Этуаль.
Я вышел из автобуса и попытался шутить, но в горле стоял ком. Я не люблю плакать прилюдно, и поэтому песок попал в глаза. Париж вдруг стал Парижем и скатертью-самобранкой накрылся передо мной. Я очень долго шел к тебе, мой любимый город…
Как объяснить тебе, себе, что твои серые дома вдруг оказались удивительно похожи цветом на скалы Норвежского моря в марте, где вода за бортом – минус четыре, и что это внезапно понял мой друг Лешка Исаев, когда тонул в этой воде, а корабль быстро удалялся, потому что трудно ему в море тормозить, не умеет он. Лешка тогда все-таки доплыл, и потом трое суток к нему, молчаливому, все подходить боялись, а мне он сказал, что цвет у скал удивительный, если смотреть из воды. Вот и твои дома оказались такими же.
Мне не нужны были твои люди, твои марсианцы, мне никогда не понять их, они спокойно живут в тебе, им не могу быть интересен я, джинсовая куртка – моя лучшая одежда, и в ней я, наверно, похож на глупого американца. Не нужно людей, достаточно города.
Нас поселили в гостинице, и усталые люди легли спать. А я кинулся в тебя, в твою ночь, наобум и наотмашь, в твои пустынные улицы, темные переулки и безлюдные площади. Я пошел к Башне, и она светила мне из ночи, как косая перекладина на православном кресте: рай – там!
Я хотел поехать к тебе осенью, чтобы дождь и печаль, а оказался весной, и твои деревья уже с листьями, а у меня дома еще лежит снег. И было страшно, что весна эта окажется слишком сладкой, воздух слишком вкусным, ночь слишком теплой. Ты должен быть каким угодно, только не приторным. Я настороженно приглядывался к тебе, боясь ошибиться, но ты не обманул. Секрет твой оказался прост и прекрасен. Я мечтал о тебе в осеннем Кронштадте, и вот весной ты чем-то неуловимо похож на осенний Кронштадт, зимний Мурманск очень отличается от тебя, но здесь есть своя сопка – монмартская. Труднее всего сравнивать тебя с весенним Питером – вы сильные и разные, но девушки ваши похожи своей красотой. Так я думал, и мне было хорошо идти одному, а между домами светила Башня, как месяц на лесной дороге.
Внезапно, сам не ожидая того, я очутился на Елисейских полях. Все освещено, снует народ, стада машин, и ночь как день. Вот так, первый раз в жизни приезжаешь в Париж, ночью бредешь неведомо куда, и оказываешься в знакомых местах. Слава интуиции. Быстрый взгляд налево – Арка. Все, Париж, я тебя знаю.
Посомневавшись, несмело вошел в бар и подошел к стойке.
– Бонсуар, месье!
– Hi, – безнадежно сказал я, – Do you have calvados?
– Sure, Sir, – без усилия перешел на английский бармен и налил большую рюмку кальвы и чашечку кофе.
– Where are you from, America? – спросил он.
– No, from Russia, – недружелюбно ответил я и услышал, как он, отойдя к другому концу стойки, сказал своему напарнику: «Moskovit».
Я не знаю, было ли это обидно для меня или нет, но я сидел за столиком и потягивал из большой рюмки удивительно душистый и терпкий кальвадос. Я угрюмо смотрел на людей, проходящих мимо, а душа пела и кружилась. За окном была видна Арка, посетители смеялись и болтали, официант подходил к ним и шутил, а я сидел и был счастлив мрачным, темным, парижским счастьем. Я был чужой среди этих людей, но город был наш общий.
Послушай-ка, Лютеция, я не знаю тебя, и, наверно, никогда хорошо не узнаю. Утренний рогалик с маслом и кофе никогда не станут моим привычным завтраком, а в похмельные утра я люблю есть кислые щи. Я куплю себе такую же одежду, какую носят твои обитателя, но она истреплется задолго до нашего нового свидания, и я вернусь к тебе таким же смешным, как в первый раз, и дешевые лавочники будут издалека узнавать во мне русского. Но в твоем имени для меня так много букв, означающих любовь, и я, бывший «подросток былых времен» признаюсь тебе в ней и не могу удержать ее внутри себя, хотя и недостаточно уверен, нужна ли она тебе.
Вокруг все было чисто и пристойно, люди милы и равнодушны, тротуары вычищены пылесосом. Кольнуло сомнение – не Копенгаген ли это какой, но в ответ за темным окном бара пробежал, покачиваясь, хорошо одетый, пьяный, плачущий господин с галстуком набекрень, и я поверил окончательно – я доехал.
А потом быстро пролетели дни, прокружился город и исчез, как утренний сенной туман. Самолет ударился об аэродром и побежал, уставая. Я спустился по трапу и вошел в серость северного утра. Снег все еще лежал на земле, лишь кое-где мазнуло светло-зеленым. Было холодно, и я опять оказался неприлично пьян…
Встреча с Родиной всегда любовна и тревожна, потому что она – как злая мать, может приласкать легонько, а может и по затылку хлопнуть со всей силы: «Что, сука, нажрался устриц, сейчас дерьмо будешь жрать!» Неделя без нее, и расслабишься весь, размякнешь душой, забудешь, как нужно жить добропорядочному волку – бежать, чутко по сторонам оглядываясь, проворонил – уже кусок ноги отгрызли, а тут сам зарычал, увидел слабого, зубами щелкнул – глядишь, сегодня сыт. Быстро весь нежный жирок с мозгов рассасывается.
Один приятель мой, друг детства, уехал жить в Америку, через пять лет приехал навестить родные края. Все забыл, слова неправильно произносит, водку пить совсем разучился. Всему удивляется и иронизировать пытается. «Что-то, – говорит – дороги у вас тут не слишком ровные, да знаки на них неумно поставлены». А ему из толпы встречающих полушутя-полусерьезно по шее: «Это твоя Родина, сынок!» Мы тогда его встречали в Питере и везли домой на машине. Едем, а он рассказывает, как все его спрашивали, не страшно ли в Россию ехать, вот и путч там недавно был. А он эдак смело всем отвечал: «Еду, мол, из танков по Белому дому пострелять». Только сказал – на дороге пост, люди с автоматами, бронетранспортер стоит. Машут нам: останавливайся! Вот тут-то он и перепугался, вцепился пальцами в стекло, спрашивает тонким голоском: «Что это?» А мы ему: «Хотел пострелять, щас постреляем». Самое смешное, что поверил всерьез, еле разговорили его потом, сидел, нахохлившись, километров сто. Видимо, о планах своих жизненных размышлял, чуть не порушенных, шокирует их это очень – когда стройный план всей прекрасной и сытой жизни рушится. А мы уже привыкли, нам хоть кол на голове. Хотел стать учителем – сейчас таксист, копил всю жизнь на пенсию – теперь бич и бомж в одном лице, думал о духовном, литературой увлекался, вдруг напрягся, стал миллионером, потом расслабился чуть-чуть, жесткости недодал – можно опять о духовном рассуждать, если, конечно, жив остался. Интересная жизнь у нас, хищная, кругом протоплазма кипит. И имя народу нашему правильное – не русские, а волки-пауни.