Мне навстречу Диониджи с корзиной поперек спины, он показывает мне коротко нарезанную солому, для теленка, который, говорит, «нынче же ночью» родится.
— Позови меня, когда будет пора, я сейчас к Верене.
— А-а. — Он улыбается мне, он рад. На этом я оставляю его, оборачиваюсь посмотреть, смотрит ли он на меня, как я сбегаю по тропинке между сугробами. Небо, если вглядеться в него сейчас, когда идет снег, за лампочкой над дверью Верены, кажется неподвижным, и вскоре уже чудится, что снежинки неподвижны, что это мы поднимаемся вверх. В рай?
Войдя, я оставил сабо в коридоре, последовав примеру женщин из нашего поселка, которые всегда поступают так, когда заходят в чужие дома. Потом подал голос, еле слышно: «Можно?» и прошел на цыпочках. Линда надела кухонный передник поверх своего голубого платья; кажется, что она всегда одета на выход: не оборачиваясь от раковины, рассказывает об их доме в Мейрингене, о маме. Я подношу указательный палец к губам, оборачиваюсь к Ванде и Верене (те кивают) и на цыпочках подбираюсь к Линде со спины, кладу ей ладони на глаза, легонько — она коротко вскрикивает, а потом притворяется, что долго думает, а я тем временем снова вдыхаю ее первоначальный аромат, тот, что она мне оставила на память на зеленой выходной рубашке однажды утром, когда вошла в мою комнату, аромат, затем ослабевший и исчезнувший, только не из памяти, но в конечном счете столь непохожий на этот, здесь, сейчас: «Джоната?»
«О, Линда», — да, вся она и в этой особой манере оборачиваться, рывком, и в этом быстром поцелуе.
Подходят еще Йоле, Марианджела, Фульвио и Раффаеле, и мы все усаживаемся, тесно-тесно, вокруг кухонного стола. Так и пьем кофе, разговариваем. Линда едва успевает задать один вопрос, как ей приходится отвечать на десять. Говоря, что снег идет каждый день, что по-настоящему больных у нас нет, за вычетом тех, кто болен, по сути, старостью, что мы уже больше месяца не выходим из поселка, что только сегодня мы могли бы это сделать, а завтра, может, и не сумеем, что это ж надо додуматься — приехать в Розальбу, что теперь уж хочешь не хочешь, а придется сидеть тут с нами, мы сказали ей всё, что подобает говорить женщине, приехавшей из других мест (разве могу я здесь сказать ей то, что долгие месяцы перемалывал у себя в голове).
Впрочем, о новостях Линде рассказали еще до нашего появления, так что и часу не прошло, как Верена пошла за граммофоном. Линда учит Ванду и других женщин новомодному танцу. Рука Линды в наших руках — как кисть маленькой девочки. Когда в стекло попадает снежок (это Диониджи), мы все выходим на нежный ночной воздух, идет слабый снег, и всем нам хочется что-нибудь сотворить. Спустя час теленок бодро ворочается на соломе. Диониджи просит Ракеле пойти согреть нам кофе. Мы начинаем входить во вкус этих посиделок за полночь, будто сейчас лето, когда народ никак не хочет расходиться из остерии, и кажется, что улечься спать значит выкинуть и время, и саму молодость.
Так что и в тот вечер мы проговорили до глубокой ночи. Когда мы выходим от Ракеле, чтобы разойтись по домам, снег не падает; свежевыпавший, если потрогать его, блестит на пальцах. Хотя в темноте не видно, какое небо, можно поспорить, что в четыре он вновь примется за дело, словно назло. Человек, приглядывавший за коровой, пока та чистилась, говорит, что, если бы снег и дальше так валил, как в пять, мы бы не вышли из дома.
Я, как и каждое утро, смотрю на листок календаря, не отрывая его, потом иду к окну, которое прямо напротив дома жандарма, в надежде, что Йоле или ее сестра тоже подойдут к окну, хотя я знаю, что они сидят у печки и вышивают — может быть, просто чтобы время убить. Или играют в карты. Мне было бы любопытно узнать, какие мысли бродят в голове у Йоле в эти дни; вот вчера — что заставляло ее так смотреть на сестру во время игры? Один игрок так не смотрит на другого. Словно на лице сестры или где-то на полдороге к нему — другое лицо. Возлюбленный? Пригрезившийся? Не знаю, было бы любопытно.
Окно, что напротив моего, — в конце длинного коридора, и человек, поднимающийся на чердак, может сдвинуть занавеску. Возможно, девушки боятся подниматься наверх, и если кто-нибудь там появляется, то это не кто иной, как жандарм в своем наглухо застегнутом кителе. Он мечется, что твоя потерянная овца, отодвигает занавеску и встречает мой взгляд, вдруг ставший неприязненным, как и его. И пусть даже об этом узнает правительство, которое платит нам за то, что мы выглядываем из окна, лишь бы правительственное жалованье нам еще приносили и лишь бы до того нас не унесла она, лавина.
Мы оба делаем шаг назад, как по команде.
Никто уже почти не замечает, что идет снег.
Правительство, если снег не прекратится, заставит нас покинуть дома на окраине и переехать в три-четыре дома в центре, в самой старой части поселка, где дома больше похожи на берлоги и, кажется, вот-вот зароются в землю, ища у нее защиты. Я громко смеюсь наедине с собой, когда приказ и вправду приходит: теперь мне и жандарму есть чем заняться и что-то должно будет так или иначе измениться. Почти все обрадовались этому приказу — то ли потому, что они действительно боятся, хотя и не говорят об этом, то ли потому, что им надоело дни и недели проводить в одиночестве.
Решительно воспротивились только Ольга и Джачинто. Джачинто упрямится, как ребенок, чуть не плачет; беда, если мы дадим ему понять, что знаем причину. Он целыми днями не выходит из погреба, упражняясь в стрельбе. Тренируется всю зиму, выполняет упражнения на точность, требующие колоссальной выдержки, готовясь к летним стрельбам; стоит себе с карабином, нацеленным на предмет у противоположной стены, неподвижно, как стрелки на медалях, которые он получает в награду. Со мной он на дружеской ноге, потому что я ему всегда рассказываю про индейцев, которые никогда не промахиваются, стрелой проносясь на лошадях, но они ничего другого не делали, у них рука не дрожала из-за того, что приходится все время дрова колоть.
Если его позвать, чуть погодя он поднимает люк, откуда вылезает сначала рука, а потом и весь человек, медленно-медленно выбирается из своего рая. Он не говорит мне о снеге, как все другие; со мной — единственным, кто его слушает, — он всегда говорит о службе в фортификационной страже (может, надеется, что я его порекомендую?). Уже не замечает, что давно повторяется.
— В прошлое воскресенье был я в Пьян-дель-Альба… — Вот так он и говорит всегда: «В прошлое воскресенье». — Там сидел старший капрал, он меня и впустил, потому как по воскресеньям начальник никогда не показывается. Они там круглый год только разбирают и собирают пулеметы и ружья да пушки смазывают. А двадцать третьего числа каждого месяца им насыпают полный карман денег, разве сравнишь с крестьянами и горцами! От этакой коровы всегда будет приплод, ты уж мне поверь!
И тут обычно наступает тишина, Джачинто мрачнеет. Его не приняли, потому что он совершенно не умеет отдавать честь.
— Дорогой мой, — продолжает он немного погодя, — армия — штука серьезная, там не шутят. Но ты-то мог бы пойти служить, не пойму, чего не идешь, все лучше, чем работать на кантон. Ты с образованием, умеешь на машинке печатать, отсидишься отлично: в такую-то зиму, в крепостях, можешь этой лавине язык показать. Сидишь там, в тепле, как сурок; своего ни на копейку не проешь, а корова-то каждый день молочко дает. В Берне пруд пруди этих счетоводов, ни дня тебя не заставят ждать после двадцать третьего! Выйдешь на пенсию без единой царапины, да побогаче и потолще тех придурков, что в Калифорнию едут горбатиться на дядю: доят коров круглые сутки, вот тебе и вся Америка хваленая!
Его кухня — самая темная в поселке, из-за дыма. Когда я выхожу на воздух и на свет, от белизны снега жжет в глазах, хотя небо серое. Шагаю мимо пустых домов, глядя на них, словно они — местные старики, из моей родни, умершие до моего рождения. По лесенке, вырубленной в снегу, иду к Ольге, послушать, что она скажет, и проверить, верна ли моя догадка, что к ней зашла выпить кофе Линда. Да, она там: забежала на минутку к Ольге, которая живет одна (как и Джачинто, и Нума, и Самуэле, и другие, — а я нет, что ли? зло берет считать их). Сбивая мне яйцо, Ольга показывает Линде тряпичных кукол, которых она делает для игрушечного магазина в городе, смешных, веселых, потешных.
Никто не помнит такого, чтоб она смеялась; однако уже много лет, как она переступила и миновала также границы плача, лицо ее порой кажется карнавальной маской, словно вот-вот расползется в плаче, рот выгнут вниз, и в уголках его красное — признак повышенного давления. Нет, она никогда не плачет.
Ольга смотрит на Линду, которая держит куклу в руках, как маленькая девочка, а потом откладывает ее, чтобы вытащить других из обрезков цветной ткани, лежащих на полу, и на столе, кучами, и на кровати. Лицо Ольги сейчас — будто снег уже перестал, но солнца еще не видно.