— Какой народец? — с неприятным чувством беззащитности и ущербности, что выдает этим вопросом свою сопричастность вышеупомянутому «народцу», еле решился спросить Петя.
— Будто не знаешь? — снова сплюнув в сторону коляски, ответил Желватов, при этом тоном отъединяя Петю от Когрина и присоединяя к себе, к своим. Чего он тебя все время прикладывает? А?.. Ты же литературу секешь не хуже его.
Но Петя такого разговора о Герце не поддержал, ничего не ответил, только плечами пожал, что, мол, поделаешь. И все равно, похоже было, что Юрка принял его молчание как знак солидарности с его словами, но солидарности трусоватой, «из кустов».
— А ты чо, Петрилло, здесь всегда ходишь? — И только сейчас его гнусноватая ухмылка вдруг сказала Пете, что в этом извращении имени есть что-то непристойное, унизительное. К счастью, подумал он, в школе этого никто не заметил, иначе житья бы не было. Петю звали просто Петей. Он снова подумал, что от Желватова, несмотря на дружеское похлопывание по спине и дружелюбные слова, в любой момент можно ожидать любой подлянки, и не зря он его остерегается, не доверяет ему.
На крыльцо вышел невысокий старик в нижней голубой бумазейной рубашке и залатанных брюках, причем из помочей была застегнута только одна, вторая болталась, и поэтому с одного бока брюки немного съезжали. Крючковатый нос спускался к самому подбородку, седые волосы были такие же кучерявые, как у Герца, и так же шли ровной чертой над выпуклым лбом; седые брови были большие и густые, они походили на два островка высокой тесно растущей травы и нависали прямо на глаза, что придавало старику вдохновенный или скорее сумасшедший вид.
— А это что за хайло выползло? — Юрка подтолкнул Петю плечом. — Пошли, проходи давай по-скорому, пока он не разорался. Шугануть бы их отсюда. Да чтоб залетали пархатые!
Старик, кренясь под ветром, подошел к веревке, повесил на нее синие мокрые кальсоны. Потом вернулся и сел на крыльцо, не говоря ребятам ни слова.
Желватов шагнул в калитку, он шел враскачку, не спеша, расслабленной, «спортивной» походкой. Могучие плечи его слегка сутулились от привычки к боксерской стойке. Гуськом по вытоптанной, с маленькими лужицами от вчерашнего дождя тропинке они приблизились к трамвайной остановке. «Неужели Желватову в ту же сторону?» — с замиранием сердца подумал Петя.
— Ну ладно, Петрилло, будь! — Ухмыляясь, будто прочитал Петины мысли, Юрка протянул ему руку. — Держи краба. Пойду портвешком освежусь. Ты, небось, откажешься?
Петя замотал головой, и, пожав ему руку, Юрка свернул направо, в сторону Коптевского рынка, к двухэтажным, продолговатым, вытянутым домишкам барачного типа, окружавшим пивной павильон, где в разлив продавалось и вино. Казалось даже, что вначале именно этот павильон был выстроен, а дома уж потом к нему подстраивались, тянулись, как к некоему центру, средоточию человеческой энергии этого мирка.
Трамвай был набит, все теснились, толкались, так что приходилось все время прилагать усилия, чтобы удержаться на ногах, но, наконец уцепившись за поручень, Петя занял удобную позицию, позволявшую абстрагироваться от толкотни: рядом с первым сиденьем около окна. Правда, поразмышлять, как ему хотелось бы, он не смог, и единственное чувство, которое все же снизошло на него, было чувство полной прострации, когда глаз фиксирует происходящее, но душа в этом не участвует. Дефилировали навстречу мимо трамвайных окон магазины, жилые дома-девятиэтажки из панельных бетонных блоков, стройки с грудами мокрого песка и непролазной грязью на подходах. Неслись сбоку, поднимаясь и опускаясь, сорванные ветром желтые и желтовато-зеленые листья, сломанные мелкие веточки. Долго катился стекло в стекло какой-то набитый автобус. Вот и булочную миновал трамвай, вот и поворот, вдали виднелись недавно поставленная бензоколонка и очередь машин на заправку. Петя стал протискиваться к выходу; трамвай был старый, он дергался, взлязгивал, его потряхивало, и, пока Петя сделал несколько шагов к двери, ему дважды пришлось хвататься за поручни. Вот и его остановка.
Он покрутил головой, не идет ли встречный трамвай, перешел линию и свернул на асфальтовую дорожку, с обеих сторон обсаженную кустами боярышника. Дорожка вела к старой добротной постройке тридцатых годов пятиэтажному дому с высокими потолками и толстыми стенами. Ходили слухи, глухие и не очень внятные, что профессорский дом этот строили заключенные; во всяком случае, до того еще, как его оштукатурили, показывали Пете «большие ребята» кирпич, вделанный в угол дома, рядом с окном профессора Кротова; на кирпиче читались корявые буквы, процарапанные чем-то, видимо, еще до обжига: «Кипич делаю заключеный в лагерь», — а внизу большими буквами: «ГОЛУБ».
Немного левее от дома стояло с полдюжины гаражей. А прямо перед домом давно еще насадили газон, вокруг него — клены и тополя; газон потом разделили на два аллейкой, вдоль которой росли липы, в середине разбили клумбы, а по углам высадили кусты сирени. И вместо обычного городского газона получился в результате маленький парк, напоминавший Пете то, что он читал про сады и парки старинных, уже в прошлое ушедших дворянских усадеб. Правда, густота, мрачноватость и полумрак зелени бывали летом, сейчас деревья и кусты стояли скучные, с последними облетавшими листьями.
Хлопнула дверь ближайшего к углу подъезда, и навстречу Пете вышла женщина с небритым, как у мужчины, лицом, коренастая, крупнотелая, неопрятная, носившая гетры и грубые башмаки на толстой подошве, а также даже в жару — свитер и короткий прорезиненный плащ. По внешнему виду ей было от тридцати до сорока лет. От отца, болтавшего как-то с Линой, он краем уха услышал, что каждое утро эта женщина ходит на почту, не доверяя общему почтовому ящику «Для писем», и лично передает в окошечко иногда заказное, иногда простое письмо, послание, душевные излияния на сиреневой (кто-то умудрился увидеть!) бумаге, предназначенные любимому человеку, бывшему однокласснику, бывшему ее первому мужу, который давно снова женат и про нее слышать не хочет. Она нигде не работает и живет на мизерную пенсию по шизофрении в одной квартире с матерью и племянницей-сиротой, совершенно не обращая на них внимания. То пропадает на сутки, то сидит, запершись в своей комнате, ни к телефону, ни к дверному звонку не подходя, будто ее и нет. Вся в своей мечте. Отец добавил, что видит в ней изуродованный природой образ «вечной женственности». Лина тогда помрачнела, а Петя уловил в рассказе только оттенок чего-то непоправимого, что порой в жизни бывает, и подумал, что с ним такого не должно случиться, что он всегда должен быть хозяином своему разуму.
Между средним и крайним, Петиным, подъездами на лавочке, широко расставив ноги в теплых высоких ботах и опершись обеими руками на палку с набалдашником, стоявшую перед ней, расположилась старуха Меркулова, поверх пальто обвязанная еще черной шалью. Рядом со старухой, правда, не на лавочке, а на асфальте, сидела, высунув язык, черная лохматая пуделиха; она тяжело дышала и смотрела на Петю замутненными, слезящимися глазами, не мигая. Профессор Меркулов давно умер, его вдова болела водянкой, была громадиной, ноги колодами, ходила с трудом.
— Как бабушка, Петя? — спросила она, даже не поздоровавшись: это был и знак благоволения к собеседнику, и сознание, что ее возраст позволяет пренебрегать условностями.
— Ничего. Спасибо.
— Да, старая у тебя бабушка. Часто к ней врачи ездят. А она что, по комнате сама ходит?
— Сама.
— Ну тогда еще ничего.
Приблизилась маленькая, сморщенная, в длинной кофте и застиранной юбке старушка: сухонькое тельце, плоская грудь, постоянный серый платок поверх головы и неизменная шерстяная кофта крупной вязки, руки, как всегда, прижаты к груди. И походка такая, будто все время бочком идет. Еще семь или восемь лет назад Матрена Антиповна занимала койку в трехкоечной комнате в подвале Петиного дома, где было общежитие для нянечек и уборщиц из Института. Она вязала почти на весь профессорский дом вещи необходимые, хотя и простые — носки и варежки, убирала квартиры, жила в них, когда профессорские семьи отправлялись отдыхать и боялись оставить добро без пригляда.
— Здравствуйте. Давно всех не видела.
— Ну, Матрена Антиповна, наконец-то пожаловала! Совсем нас забыла, громко сказала Меркулова.
Вместо ответа старушка повернулась, изогнувшись, к Пете.
— Как Роза Мойсевна? Жива еще?
— Конечно! — грубовато-неприязненно буркнул Петя, шокированный и немного испуганный такой прямолинейностью.
— Сколько ей уже? Знала ведь, но забывать все стала.
— Девяносто два, — убавил почему-то Петя бабушке год.
— А мне семьдесят восемь. Совсем плохая стала. Я к вам сегодня зайду навестить. Все болела, больше месяца, никуда не выходила, даже позвонить. Не могла Розу Мойсевну поблагодарить…