Весь тот день, как многие дни, ставшие давним прошлым, вспоминался Профессору ясно и выразительно, и ему хотелось вспоминать этот дивный день вслух, хотелось найти сочувствующего, рассказать о нем вот тому же Ребе, который, думалось, способен понять его и пережить с ним вместе его прошлое. (Старик с его грубыми шутками и прибаутками в собеседники тут не подходил, — разве можно было доверить его суждениям историю незабываемо прекрасной любви.) Но Ребе, уже разделавшийся с лиловым шариком пломбира, был так погружен в свои таинственные расчеты, которые производил крошечным огрызком карандаша в весьма потрепанной книге — он почти не расставался с ней и непременно брал с собой на прогулку, — что беспокоить его было неловко. Книга была отслужившим свой век железнодорожным справочником с расписанием поездов на позапрошлый или еще более ранний год: кто-то за ненадобностью однажды оставил книгу на подоконнике в помещении вокзала, и Ребе с восторженной готовностью присвоил ее.
Ребе сидел, вобрав, по обыкновению, голову в плечи. Даже сквозь уличную куртку была очевидна его худоба, — плоти точно вовсе не имелось, один скелет, ткань куртки западала в пустотах тела, и острые плечи, чудилось, норовили прорвать ее. На почти лысую голову, слегка сдавленную у висков, было постоянно натянуто кепи с большим козырьком и яркой эмблемой какого-то гольфклуба.
Ребе туда и сюда перелистывал справочник, подчеркивал карандашиком названия отдельных городов, выписывал на поля цифры, проводил ему одному понятные линии в схемах железных дорог и то и дело сверялся с приложенной к книге картой Европы, на которой тоже делал разнообразные пометки. Задача состояла в том, чтобы найти наиболее подходящие в данный момент каналы передачи энергии, для чего требовалось умело сочетать сложные расчеты и внезапно осенявшую его интуицию. Каналы эти часто пролегали не по прямой, кратчайший путь оказывался весьма путаной конфигурации, огибая районы, по тем или иным причинам нынче неблагоприятные для продвижения энергии, в частности места особой концентрации отрицательных сил. Если ему удавалось удачно выбрать маршрут, Ребе тотчас узнавал об этом по особенному ощущению — казалось, что на лоб ложилась легкая, прохладная ладонь, и он знал, чья это ладонь. Он тотчас ставил в своих бумагах дату и час, отмечая принятие сигнала, и некоторое время после этого сидел, расслабившись, испытывая вместе удовлетворение и опустошенность.
Красная секундная стрелка на вокзальных часах резко, пристукивая, перескакивала с одного деления на другое.
«Вас не страшит это бесконечно движение времени? — спросил Профессор у Ребе. — Будто гильотина одну секунду за другой отсекает от дарованного срока — уносит частичку бытия».
«Наоборот, — Ребе вслед за Профессором поднял глаза к циферблату на башне вокзала. — Каждое движение стрелки надставляет жизнь еще на кусочек. Вот прыгнула — и мы с вами успели пережить что-то новое. Человек умирает — в доме останавливают часы».
Он отогнал паутинку.
«Это правда. — Старик, повернув колеса кресла, возвратился к их столику. — Мальчишкой, помню, читал в книгах про путешественников, как они бредут уже совсем без сил и вдруг видят кокосовую пальму. Проказницы мартышки сбрасывают им на голову парочку орехов. Путешественники разбивают камнем скорлупу и жадно лакают молоко. А? Я с тех пор всё мечтал попробовать: какое такое это молоко. Да и кто из наших не мечтал? Вы, наверно, тоже мечтали. Чего не пил в жизни, а кокосового молока не приходилось. Наш пищепром его не производил. Казалось, оно только в книгах и существует, это самое молоко. Что-то вроде сгущенки, только еще вкуснее. Сгущенка с ромом, например. Ром ведь тоже из детских книжек — Робинзон, пираты. На восьмом десятке дожил — попробовал. Ничего особенного. Сгущенка лучше. Да и ром. Против армянского коньяка не тянет. Голова от него болит. А умер бы раньше, ничего бы этого не узнал. Бродил бы на том свете — искал кокосовую пальму. А?».
Старик засмеялся.
Не останавливаясь, пробежал мимо грузовой состав: ладные небольшие вагоны, желтые, темно-красные, синие, — опрятные, будто только что помыли губкой с душистым мылом, и не скажешь, что товарняк, что позади, может быть, сотня километров пути. Усатый машинист, увидев стариков, из окна кабины приветливо помахал им рукой. И они, все трое, радостно, как дети, принялись махать в ответ, и махали до тех пор, пока не отстучали колеса последнего вагона.
1
Вечером Старик уселся в их маленькой гостиной смотреть телевизионное шоу, которое никогда не пропускал. Тут же расположился Профессор с немецкой книгой: это был снискавший известность роман, прочитать его посоветовал Профессору доктор Лейбниц. Ребе сидел в уголке со своими вырезанными из старых журналов таблицами и схемами. Но шоу шумно и навязчиво требовало к себе внимания, и Профессор, заложив книгу пальцем, прикрыл переплет, а Ребе перестал черкать карандашиком в своих бумагах и, откинув голову, из-под козырька кепи устремил внимательный взгляд на экран.
На сцене поставили высокий, заполненный водой аквариум, привлекательная девушка, обнаженная — лишь крошечный лифчик и едва заметное бикини, — зажав в зубах трубку для дыхания, с головой погрузилась в него, после чего устроители шоу выплеснули в аквариум еще ведро воды, в которой кишели водяные змеи. Змеи быстро и нервно кружили в аквариуме, проплывая мимо лица девушки, между ногами, касаясь ее тела своими длинными и тонкими телами. Так надо было простоять то ли три минуты, то ли целых пять. Стрелка подвешенных над сценой часов, казалось, едва тащилась по кругу циферблата. Змеи скользили перед глазами девушки, прикрытыми уродливыми очечками пловчихи. А в глубине сцены на покато обращенном в сторону публики пьедестале, сверкая красным лаком, возвышался небольшой опель — награда победителю, чей номер публика найдет наиболее заслуживающим внимания.
«По существу, это пытка, — возмущался Профессор. — Нечто подобное есть у Орвелла».
«У нас пытки были попроще, — подумал Ребе — То ли выдумки не хватало, то ли времени, то ли денег».
«В конституции записано: достоинство человека неприкосновенно, а в итоге за публичное унижение человеческого достоинства еще и приз выдадут. Как той женщине, которую — помните? — однажды вот так же положили раздетую в стеклянный ящик и высыпали на нее десять, кажется, килограммов тараканов».
Профессор вспомнил сухой шорох копошащихся насекомых, который слышался в затаившем дыхание зале, и с брезгливым ужасом передернул плечами.
«Что вы развоевались! — не отрывая взгляд от экрана, заспорил с ним Старик. — Никто эту девку насильно в аквариум не загонял. Мне хоть автобус пообещай, я туда не полезу».
«Прикажут — полезешь», — подумал Ребе и покосился на оттопыренную, как жабра, багровую щеку Старика.
«Конституция обязывает соблюдать достоинство человека, но как обязать, научить самих людей защищать свое достоинство», — продолжал свою риторику Профессор.
«Вот именно, — согласился Старик. — Сам за себя не постоишь, никакие конституции не помогут. Думал о-го-го, а оказалось рулон туалетной бумаги».
Он захохотал.
2
Когда-то, семьдесят, может быть, даже семьдесят с лишком лет назад старик, которого так и называли теперь Стариком, был курчавым, розовощеким подростком и был впервые и безнадежно — он знал это — влюблен. Безнадежно, потому что, хотя советская власть и все равны, но он был мальчиком из полуподвала, где обитал с матерью, кассиршей на железной дороге, и горбатой старшей сестрой Идой, портнихой-надомницей, перешивавшей и чинившей старую одежду, тогда как предметом его любви оказалась Ривочка, дочь доктора Бунимовича, известного врача, акушера и гинеколога, у которого рожали и лечились жены и дочери всех городских руководителей и знаменитых людей. Бунимовичи жили в обширной квартире на втором этаже, который во дворе почтительно именовали бельэтажем, квартира принадлежала прежде деду Ривочки, тоже врачу-гинекологу. Домашняя работница Бунимовичей, рябая деревенская женщина Тося, шустрая и словоохотливая, забегавшая к Иде поболтать, говорила про своих хозяев: «Грех жаловаться! Богато живут!»
Подросток, которого называли теперь Стариком, заканчивал семилетку, тут же на их улице, недалеко от дома, разместившуюся в двухэтажном здании бывшего реального училища. Ривочка училась в Образцовой школе № 1 имени то ли Косиора, то ли Постышева (он уже запамятовал на старости лет, кого именно, да и какая разница: сами эти персонажи, некогда прославленные и могучие, остались ныне — и то лишь для немногих, особо памятливых, — мало приметными этикетками в именном указателе былых исторических фигур). Сестра Ида называла образцовую школу бобрятником. «Там бобрята, дорогая шкурка, — картавила она. — А вы второй сорт. Кошки-мышки». Ида громко смеялась и дергала плечами, будто стараясь подкинуть повыше висящий на спине горб.