Меня мучила мысль, что Лаума где-то в глубине души досадует и, может быть, смеется над моей робостью. Но я ничего не мог поделать с собой. И ничего не хотел делать. Это была не робость, я просто не хотел лишиться этого прикосновения.
За окном чернели неподвижные колонны сосен. Старые опиленные липы заламывали кверху свои скрюченные ветви. Без листвы деревья становятся разными. Их голые сучья похожи на характеры… Никогда раньше мне не приходили в голову подобные вещи. А сейчас я смотрел в сад и видел живые липы: вот та, слева, неряха, во все стороны разбросала ветви с тонкими пучками прутьев, похожих на косматые волосы, а эта, рядом, точно отплясывает русскую. Я попробовал рассказать об этом Лауме, и она как-то сразу поняла все.
— А вот там истеричка, похожа на нашего завуча, — рассмеялась она, и мы принялись судачить о каждой липе.
Так мы стояли у окна и говорили и молчали. Молчание нисколько не стесняло меня. Молчать было тоже хорошо, словно в это время продолжался какой-то грустный и важный разговор. Иногда мне становилось смешно оттого, что я способен вот так стоять с женщиной в темной комнате и молчать, и находить в этом какое-то удовольствие, и удовлетворяться этим. Рассказать кому-нибудь из нашей компании про такое — не поверят или засмеют. Но я вглядывался в неподвижный профиль Лаумы, видел ее серый, задумчиво-мглистый глаз, угол ее больших губ, тронутых улыбкой, и успокаивался.
Лаума проводила меня на улицу. Я оставил ей московский адрес и попросил, если она будет в Москве, сообщить мне. Но она не собиралась в Москву, и я знал, что меня тоже вряд ли еще пошлют в этот район.
Мы стояли, разделенные калиткой, в которую был вделан штурвал. Я положил руки на его влажные спицы.
— Лаума, — сказал я. Она наклонилась ко мне и коснулась холодной щекой моего виска. И ушла.
Я вернулся в гостиницу, взял чемодан, рассчитался, хотя до поезда оставалось еще четыре часа, и пошел на вокзал. Всю дорогу я чувствовал на виске холодок.
Несколько раз мне встретились рыбаки. Они вернулись с моря. Они шли в блестящих черных плащах, в высоких резиновых сапогах, веселые и усталые. Я останавливался и смотрел им вслед, вдыхая запах рыбы и моря. В домах навстречу им вспыхивали огни, хлопали двери, слышались радостные голоса. Где-то, наверное на траулерах, урчали моторы и скрипели лебедки, но все эти звуки нисколько не мешали мне слушать туман.
На станции буфет работал. Там были и коньяк, и водка, и холодец, и пиво. Там было тепло, дымно, играла радиола. Играли вполне современные пластинки — «Синьорину» и «Опавшие листья». Я постоял и вышел на перрон. Я прошел в дальний конец перрона, где было темно и не было слышно радиолы. Туман рассеивался. Нити телеграфных проводов поблескивали наверху, как пряди мокрых волос. Когда капля срывалась с них, я слышал, как они долго и тихо звенели. И мне казалось, что это еще поет туман. Я улыбнулся, хотя мне было совсем не весело.
1957