— Не выйдет! — фыркнула я тогда.
Еще как вышло. Никого не люблю. То есть вижусь, болтаю по телефону, письма, если надо, строчу. Притворяюсь. Небось, по всей округе молоко киснет от моей вымученной приветливости. Мне не то что дружить, а и собаку заводить противопоказано. Даже месячный щен, если в его башке есть хоть капля мозгов, вправе воротить от меня нос. Душа являет собой пейзаж после битвы, место безобразное, смрадное и пустое. Что они плетут про гордость и чистоту? Я состою из сплошной боли. Она берет начало где-то в грудине, и так прихватывает, что уже не понять, насколько она душевная, насколько — физическая. Если удастся заснуть, очнувшись, я первой почувствую ее, спросонок притихшую, но многообещающую: “Что это со мной? Что случилось? Ах да, все пропало…”
И с подобными мыслями ты надеешься продышаться? Ха! Как старушка-гинекологичка говорила пациентке, мечтавшей родить, но плохо выполнявшей врачебные предписания: “Нет, душечка, так мы с вами не забеременеем!” Сколько женщин жаждет того, от чего я так упорно отбояривалась! Он тоже не слишком стремился к отцовству, но главное, я не хотела. Между нами не нашлось бы места третьему. Я не могла позволить нашему союзу превратиться, хотя бы отчасти, в средство — он должен был оставаться высшей ценностью, абсолютной самоцелью…
Да уймись ты, жалкая идиотка! Хоть пять минут не думать все об одном ты способна? Вот так, просто отвернуть край занавески, смотреть за окно и слушать застенное верещанье несчастного щенка. Снег, безлюдье, ночь, улица, фонарь, градирня…, да, кажется, мама говорила, что это корявое сооружение называется градирней. За ней, дальше, бетонные строения — там территория завода. Не повезло с видом из окна: ежедневное созерцание такого уродства само по себе может довести до умоисступления.
На этом самом месте я тогда тоже смотрела на градирню. В летний полдень наш индустриальный ландшафт выглядел еще гаже, но факт сей значил для меня не больше, чем если бы все это располагалось в Новой Зеландии. Он стоял рядом, и я, не поворачивая головы, знала, что огромные серые глаза сквозь стекла очков глядят на меня, как в первые дни, со счастливым страхом:
— Шурка, ведьма, ты не представляешь… а ей-Богу, жалко, что даже ты никогда не сможешь понять, до какой степени… Скоро три года как тебя заполучил, а до сих пор поверить не могу… В одной старой пьесе герой, супермен этакий, хорохорится: “Ты не была бы мне, дескать, так дорога, не будь мне честь дороже…”
— Сид, — усмехаюсь я. При ярких гуманитарных наклонностях мой возлюбленный по образованию технарь, я в таких материях разбираюсь лучше, это одна из граней моего колдовского обаяния.
— Бестолочь твой Сид. А вот я теперь про это все знаю. Нет никакой чести! Ничего нет, ничто не важно — только ты. Для тебя я способен на все. И ты со мной можешь сделать все, что захочешь. А уж прикончить — это вообще пара пустяков. Достаточно просто уйти! — голос звучит странно, дерзко и печально. — А признайся, лестно иметь над смертным такую абсолютную власть?
Увы, я не замолвила ни словечка в защиту корнелевского героя, хоть сама никогда его бестолочью не считала. И не попыталась восстановить исконные права Творца всего сущего, столь размашисто отчуждаемые в мою пользу. Куда там! Это было не просто лестно — упоительно. Чему же ты теперь удивляешься, ума палата? Выяснилось, что до Вседержителя ты-таки не дотягиваешь, а чести, хвать-похвать, нету. Ведь сами же упразднили, не так ли? По обоюдной договоренности.
Я тоже виновата. Может статься, больше, чем он. Он ведет себя отвратительно, я с виду — сама добродетель, я как будто вправе презирать его, и все же… Где-то там, в глубине, куда словам не добраться, моя благородная позитура чуть ли не хуже его ерничества.
Но как я ненавижу эту подхихикивающую мелкую егозливость ума и души, столь распространенную на Руси, да пожалуй, и простительную там, где ни душе, ни уму нет свободы! С детства не выношу, чуть ли не больше прямого злодейства. Именно ерничеством обернулась артистичность, доставлявшая мне в свое время столько радости. Он представал передо мной в разных обличьях от простодушного ковбоя, по самую макушку переполненного преданностью своей леди, которая если и впала в мезальянс, то уж, разрази его гром, никогда об этом не пожалеет, до изощренного аристократа духа, усталого скептика, явлением моей особы спасенного от обрушения в черную бездну отчаяния.
Неуклюжая грация влюбленного медведя, утонченный журавлиный балет, блаженный оскал укрощенного тигра — мелкий клерк посредственной наружности с банальной репутацией способного тридцатилетнего мальчика, рискующего спиться, блистательно демонстрировал все это — другому, еще помельче, клерку в юбке, большеголовой малорослой растяпе, изумляющей коллег по работе житейской бестолковостью и обилием бесполезных познаний. Да какая разница, кем мы казались другим? Мы, королевские особы, путешествующие по этому плебейскому миру инкогнито… С неописуемым азартом я подыгрывала импровизациям партнера. И с тайным смирением вздыхала о том, что он в любви Моцарт, я же всего лишь Сальери.
Не то чтобы мы без конца миловались и ворковали, отнюдь нет. Но каждый шаг, слово, оброненное в шутку или всерьез, в трезвости и во хмелю, чудилось, несли отсвет божественного огня, и ничто его не пригасит — даже если случится брякнуться в лужу посреди улицы на потеху прохожим.
Поэтому впервые настоящий страх я испытала не тогда, когда Скачков загляделся вслед прохожей красотке — подумаешь! Нет, в то утро мы просто рискнули проехать на трамвае одну остановку без билета. И попались. Цифра двойного штрафа прозвучала неприятно: берясь за сумочку, я подавила досадливый вздох. Но что с того? Финансовый ущерб будет мгновенно забыт — сейчас переглянемся, он состроит дивную гримасу удрученного шимпанзе, я томно пророню: “Какие убытки!”… И тут Скачков закричал. Вздрюченным незнакомым голосом трамвайного правозащитника он орал, что это безобразие, мы не виноваты, только что вошли, он из принципа отказывается платить… Мы были вместе четыре года, но таким я его видела — и слышала — впервые. Скандал тут же и заглох, драть глотку не стоило труда: контролер был не лыком шит. Муж раздраженно ткнул ему наши штрафные рубли, мы выскочили из трамвая… Переглядываться не хотелось. На сердце давило. Будто стряслась беда. Еще недавно такое было бы невообразимо. А теперь настала пора подумать, отчего это стало возможным.
Ошибки не было. Наше собственное, на двоих, королевство разваливалось. Я-то думала, оно неуязвимо, это же творчество, самое сладостное из всех, а мы уже мастера, и мы растем… Только по ночам меня, все еще летающую в снах, преследовал кошмар: лечу, а внизу — погоня. Смешно: где им поймать! Но преследователи неутомимы, а я теряю высоту, и нет имени ужасу, ждущему там, на земле.
Короче, наступил творческий кризис. Романтические личины выцвели. Передо мной совслужащий, уставший, что ни день, пялить потрепанное брачное оперение. Вспомнил, что он “просто мужик”, а значит, в своем праве. Не Сид, а инженер, и, заметьте, не из худших. Читывали-с кое-что, кой о чем и думали-с, да сколько можно на цыпочках ходить? Захромаешь. Я ж у тебя и чихнуть не смею без оглядки на великих гуманистов прошлого! Русские бабы чего только не терпят, если, конечно, вправду любят, ты не замечала? Иная вся избитая ходит, а за своего Васю любому глотку перегрызет. А мне стоит в компании шуточку отпустить насчет красоты какого-нибудь чучмека или особенностей еврейского характера, как у тебя сразу в каждом зрачке по пистолетному дулу, будто я уже не трепач, как все, а предводитель ку-клукс-клана…
— А ты не замечал, что со мной шуточки про чучмеков не проходят? Что “трепачи, как все”, пасутся в других местах?
Вот уже и слеза, гадина, выползает на правую щеку. Неважно: к собеседнику я повернута левой. Овладеваю искусством однобокого плача. Делаю успехи. Маразм.
А что у меня за голос! Твердый, тусклый, сдавленный. Несгибаемая жертва. Такую невозможно любить. Со мной тяжело. И скучно.
Зато он мягок, вальяжен. Не без приятности сознает свое превосходство. Сейчас он и сильнее, и умнее, и боль любой интенсивности властен причинять легчайшим касанием. Ему тоже не сладко, но это новое ощущение, оно щекочет…
Не надо ненависти. Ведь все кончено. Злость, она в странном родстве с надеждой. Так я еще надеюсь? На что? Где тот волшебник, что воскресит нашу Жар-птицу, которая оказалась курицей и уже булькает, ощипанная, в кипятке?
— Смешная ты все-таки. Ведь не в пустыне живем. С народом. Думаешь, каково каждый вечер из офиса к тебе возвращаться, в другое измерение?
— А я к тебе что, из Эдема возвращаюсь?
— Ну, ты великий инопланетный Гегенюбер, а я зверь местного происхождения и скромных размеров. Так сказать, маленькая бедная белочка! Не умею блюсти в толпе возвышенное уединение. Вливаюсь в общую форму. Сперва противновато, потом ничего: люди же все-таки… А придешь к тебе — и дрожи, того гляди спросят: “Где это ты, подлец, так изгваздался?”