– Давай кончай! – рявкнул на солдата. Помедли он в ту минуту, я бы не удержался, турнул его.
После бани Долгов в предбаннике выдавал каждому белье и обмундирование: одну пару рабочего, ношеного, другую – новенькую, с фабричными складками. Гражданское одеяние складывали в общую кучу в угол.
Я бросил туда свое и подошел к сержанту. Нагнувшись, тот перекладывал стопки обмундирования. Спина его под гимнастеркой выгнулась колесом, лицо было кирпично-красным от прилившей крови, он натужливо сопел. Я невольно усмехнулся. Долгов вдруг поднялся, сердито спросил:
– Весело?
Но глаза, как и днем, были незлыми. Когда он заметил мою улыбку? Затылком, что ли, видит?
– Какой рост? Не знаете? Третий. Получайте, веселый человек!
Он сказал это с иронией. Я не ответил. Приняв белье и обмундирование, отошел к свободному месту на лавке.
Уже одевшись, розовый, разомлевший, Пушкарев оглядел себя в круглое зеркальце, зажатое в руке, и вдруг осклабился до ушей:
– Эх, мать моя не узнала бы меня. Я теперь калачом – не узнать нипочем. Вот бы дома показаться!
– Да уж чего там, здорово! – не удержался я.
Он выглядел смешным в слежавшемся обмундировании со складками вдоль и поперек, невысокий, мешковатый. Обстриженная голова оказалась буграстой, неровной, точно над ней не очень потрудились в свое время: отесали топором и – ладно, мол, гуляй!
Тем временем Пушкарев натянул кирзовые сапоги и ловко отбарабанил по голенищам:
– Гопца, дрица, отцаца, села муха у крыльца!
Солдаты смеялись, качали головами. В углу, за стопками белья и обмундирования, Долгов тоже улыбался. Пушкарев глуповато шмыгнул носом, подмигнул мне.
"Ну и балабон все-таки!" – Я отвернулся.
А потом потекли денечки… Одинаковые, похожие один на другой, точно сиамские близнецы. Просыпался ежедневно по истошному крику дневального "Подъем!" с каким-то отрешенным чувством, как заведенная машина, обалдело, ровно на пожар, натягивал амуницию, сапоги, становился в строй. Другие все это делали с непонятным старанием, даже вроде соревновались друг с другом, будто они всю жизнь только и ждали, чтоб вот так лезть из кожи вон. Странно, как люди быстро привыкают к новой обстановке. Или это – та самая приспособляемость к окружающей среде? Неужели в человеке одновременно заложены эти два начала – высокоорганизованного существа и машины? И когда нужно, а вернее, при определенных условиях, проявляется то одно из них, то другое?
Нет, пусть остальные как хотят, но не мне уподобляться этой самой мухе дрозофиле, терять человеческое достоинство. Пусть поймут все и он, сержант Долгов, взгляды которого я не раз ловил на себе. Он ежедневно появляется в казарме, точно из-под земли, вместе с командой дневального "Подъем" и, заложив руки за спину, вышагивает в проходе между деревянными колоннами, подпирающими потолок казармы, будто молчаливый постовой. Что-то острое, цепкое во взгляде, густые темные брови вздернуты под углом, "С этим будут, видно, "деловые контакты", чует сердце".
И как в воду глядел: потом не только в тот дивизион – угодил прямо к нему, Долгову. Но сначала был младший сержант Крутиков…
– Как дела, ракетчик?
Открыв глаза, я вижу рядом хирурга. Высокая фигура его в халате, с военной выправкой и спрятанными за спину руками, показалась слишком прямой, подчеркивавшей жесткость, решительность этого человека. Да и голос. Что ж, он должен скрывать за грубостью, сухостью всякие чувства к людям, которые именуются больными. Их нужно резать, оперировать – тут деликатность не нужна. Из-под крутых надбровий острый взгляд серых глаз уставился требовательно и строго. И хотя я помнил, что "мигенькая" не могла нахвалиться им, невольно подумал: "Режет, наверное, как мясник, этот хваленый эскулап!" Поэтому и ответил небрежно:
– Дела как в сказке: чем дальше, тем страшнее.
– Хорошо сказано! – похвалил он, не изменив выражения лица, и присел на табуретку. – Только по тону чувствую, с базара-то, как говорится, рано собрался. Рано, дорогой. На базар еще надо! Ну-ка, посмотрим.
Он принялся снимать с моего лица марлевые, пропитанные мазями тампоны, сбрасывая их в подставленную сестрой ванночку. Некоторые из них прилипли, но я терпел боль, сцепив зубы: не показывать же свою слабость! Я видел рядом его виски с проседью, крупный хрящеватый нос, худые выбритые щеки, острый подбородок.
– Нам бы только побыстрее живое мясо получить, новую здоровую ткань. Потом несколько операций и – как новенький пятиалтынный! Так, Галина Николаевна?
– Еще интересней станет, Михаил Васильевич.
– Вот-вот, ракетчик должен быть красивым!
Покончив с тампонами, он принялся рассматривать то, что еще называлось лицом, – сплошную гнойную коросту. Смотрел, чуть насупившись, поворачивая сухими сильными пальцами мою голову. Неизвестно, что уж он там нашел, повторяя изредка: "Так, так". Я же знал, что лицо плохо заживало. "Мигенькая" часто сушила его кварцем, то и дело меняла тампоны, но, кажется, усилия ее были тщетными. Мне становилось невмоготу от всех этих лекарств, мерзкого физического ощущения, а беспомощность раздражала и злила. Я нередко ловил себя на мысли, что с каждым днем грубее отвечал Галине Николаевне, но она будто ничего не замечала. Чудная женщина!
Михаил Васильевич закончил осмотр, отклонился и выпрямил сухую фигуру.
– Так. Начнем, ракетчик, новые уколы. Будем помогать организму делать нужную работу.
– Мне все равно. И уколы… Делайте что угодно. Я подопытный кролик – вытерплю все!
Поздно понял, что опять сорвался. Большие глаза "мигенькой" испуганно расширились. А хирург положил мне руку на плечо.
– Э-э, слышал, вы – герой. Но, как говорил один философ, пусть покинет меня все, только бы не покинуло мужество. И не подопытный вы кролик, а человек, которого собираемся вылечить. – Левая рука его, лежавшая на коленке, вдруг сжалась в увесистый, жилистый кулак, а пупырчатая, гусиная кожа на шее побагровела. Он обернулся к сестре. – Все. Вечером первый укол.
Поднявшись, он ушел, а сестра подступила ко мне:
– Что ж ты, мигенький? А? Ты уж крепись… Все будет хорошо. Еще немного…
Добрая душа! Ей было жалко и меня, и врача, которого я, наверное, обидел.
Вскоре и она ушла – получать лекарства для будущих уколов.
А я думаю. Крутиков… Не случись тогда у меня с ним "все наперекосяк", не перевели бы из вычислителей в огневики, не оказался бы вместе с Долговым, а потом и тут, в палате, на госпитальной койке. Простая цепь зависимостей. Роковые случайности… Или не так? И в жизни все обусловлено, все происходит по законам, строгим, неумолимым и неведомым?
После войскового приемника рвался к технике – даже сам не понимал этой своей прыти, – рассчитывал, начнется настоящее дело! От шагистики, как про себя называл строевую подготовку, монотонного чтения уставных статей, школярского повторения их, пока проходил "курс молодого солдата", меня мутило. Отдушиной были ознакомительные занятия на технике. Нас приводили в парк, под дощатый навес, где стояли установки, или за три километра, на "выгон" – лесок, обнесенный колючей проволокой. Тут нам показывали маневренность установок, знакомили с боевой работой расчета. Ракета лежала почти в горизонтальном положении, скрытая в металлическом ребристом цилиндре, и только утолщенная остроносая, словно набалдашник, зеленая голова ее торчала снаружи. Расчет по команде стремглав бросался в люки, установка ревела двигателем, окутывалась сизым дымом и срывалась с места, лязгала гусеницами. Ломая мелкий кустарник, исчезала за деревьями. Я, кажется, забывал в такую минуту, что войсковичок, салага и что стою в строю таких же, с разинутыми ртами парней. А рядом восторженно бубнил в самое ухо Пушкарев:
– Гляди, пошла! Эх ты, милая! Круши, ломай. Сила! Давай!…
Нас отводили на опушку, к месту, где установка должна была занять боевую позицию. Она выскакивала из леса с шумом и грохотом, подминала с треском кустарник. Развернувшись, останавливалась точно вкопанная. К приборам припадали наводчики, ракета начинала задирать свой нос. И опять рядом восторженный скорый голосок:
– Такая, брат, штучка поцелует так поцелует! Не-прия-а-тно! На том свете в цыганском поту ворочаться будешь.
– Отвяжись, – просил я его.
Пушкарев не обижался и умолкал всего на несколько минут.
Да, рассчитывал – начнется настоящее дело. Но ошибся. Проходили первые дни, а нас пичкали занятиями в классе, и опять – уставы, физо, строевая…
К младшему сержанту Крутикову я сразу почувствовал неприязнь. Невысокий, с женственно-мягким лицом, тонкой талией, Крутиков был еще и щеголеват: грудь держал колесом, перешитые "по себе" брюки туго обтягивали икры ног, гимнастерка под ремнем, стянувшим талию, подгибалась так, что подол ее превращался в узенькую полоску. Выходило на кавказский манер. Четыре значка на груди Крутикова всегда горели надраенным золотом. Прикреплены они были к гимнастерке не просто: под каждым пластмассовая по форме вырезанная прокладка – белый аккуратный ободок выступал вокруг значка.