— В детстве мороженое съедалось слишком быстро. Капало, правда, точно так же. Я говорю ерунду, да?
— И пальцы облизываешь.
— Ну и что.
Поднимаюсь по этой лестнице впервые. Странно. Почему мне тогда не приходило в голову, скажем, позвонить в дверь и убежать. Тоже акция.
— Извини, у меня не убрано.
Мой старый театральный приятель Гриша Перец рассказывал, как массовка имитирует закадровый шум. Каждый
статист повторяет одну и ту же фразу: что говорить, когда нечего говорить.
— Я открою окно?
Идиот. Предложи ей чаю, что ли. Или семейный альбом. И еще спроси, не замужем ли она. Кстати, интересно. Кстати, не очень.
Комната разночинца — узкая железная кровать, рассохшийся стул, книги в чернильных пятнах, затрепанные — ты читала Тойнби? — а впрочем… Разговор из обрывков, стрелка к молчанию, оно повсюду, мы — случайный узор, песчинки, волна подходит и отступает, остаются ниточки, водоросли, начинается дождь, а у меня даже нет зонтика, чтобы предложить его тебе. — Но я пока не собираюсь домой. — Извини. Тебе, наверное, скучно. — Ты хочешь меня выпроводить? — Нет. Я просто не умею себя вести. И я это уже говорил.
— Про Левку ничего не слышала?
— Нет, а что?
— Да так, ничего. Женился на своей первой жене во второй раз.
— А.
Черт, что я несу.
— Он теперь большой человек. Архитектор.
— А Сашка маленький — летает?
— Летает. Еще как. Звезду дали.
— Здорово.
— Пащенко сидит в местной палате лордов. Носит на видном месте депутатский значок. Раздулся до невозможности. Еле в телевизор влезает.
— Знаешь, я никогда не воспринимала твои сентенции всерьез. Ты хочешь казаться злее, чем есть на самом деле. Твое вечное ворчание и т. д.
Однако. Какой домашний тон. Как будто мы уже год пьем чай в этой квартире.
Мое молчание всерьез. Меньше всего хочется болтать, это раз. Два: определенно я должен что-то сказать (что именно?). Между двумя крайностями — солнечный день, во дворе мальчишки гоняют мяч, лето как лето, как всегда у нас, на юге.
— Даже когда ты встал и заявил, что Пащенко не может представлять школу на районной олимпиаде, потому что он полагает, что логарифм это что-то зоологическое, разновидность жирафа, а производная бывает только в чайнике.
— Я так сказал?
— Да.
— Ужас.
— Вот именно. Павлик Морозов.
— Да нет, стиль. И к тому же ты не знаешь контекста. Аида затирала Левку и проталкивала Пащенко. Тогда модно было играть в демократию и обсуждать все на людях, коллективом, так сказать. Я и воспользовался, как мог. Несколько цветисто. Ну да ладно.
— А зачем было топить Пащенку? Он конечно козел, но ты тоже не лучше.
— Спасибо. А затем, что причиной, по которой более способный Левка, коему позарез нужна была олимпиада для поступления в вуз, был затерт — пресловутый пятый пункт.
— Не может быть! А Левка он что… того, этого…
— Ох, святая простота… Кстати, ты же с Левкой, кажется, была дружна…
— Только без намеков, пожалуйста.
— И не думал.
— Знаешь, у нас в общаге висел плакатик с цитатами, мне особенно нравилась вот эта: «Было бы ошибкой думать… В. И. Ленин».
— Шуточка с бородой.
— И поменьше сарказма.
— Стараюсь.
Он старается меня поддеть. Переводит стрелки, чтобы не говорить о другом. Бьет рикошетом. Богатая тема — школьная жизнь. Кажется, что ты очень смелый, говоришь и делаешь то, чего нельзя.
— А где твои?
— В отпуске до конца лета. Я один.
Один, как тогда на футбольном поле, ржавое ограждение, ворота-турник, лужи. Круг, еще один, вязкий песок, секундомер на мокром нейлоновом шнурке. Ты пробежишь, гад, еще, как минимум, два круга, первое полугодие и второе, несмотря на досадный металлический привкус во рту. Тебе нужно тренировать свою злость, вцепись зубами в поводок и тяни на себя, тяни и не тявкай, пока не окажешься на свободе. Я считаю дни.
Школа, пес ее подери. Каждый день по семь уроков мужества, ха-ха. Все отсиженное мною уходит в никуда, проваливается в мокрый песок. Битое стекло, тряпки, бычки, это и есть наш культурный слой. А она принимает все за чистую монету. Слушает раскрыв рот. Первый урок — Онегин как лишний человек. Второй — Печорин как еще более лишний. Невозможность жить и чувствовать в условиях. В волосах сияние чистой воды, сосновый остров, рыжая хвоя. Третий — Аида бесшумно двигает челюстями, как огромная щука, логарифм есть показатель степени, я совершенно оглох к этой музыке сфер, стою, не шевелясь, в мутной воде и вижу медленно расходящийся след от лодки на две стороны, опускается весло, видны щели между досками, обросшее днище,
нас ищут, нас не найдут.
* * *
разливами рек
по всей ширине
ветер беспрепятственно
равнинами идет раскатами
дальними грозами
пригибая к земле
сила без обхвата
алая бесконечная
цепью залегает трава
все распорото
высыпано в ветер
расстреляно
злая молодость
раскуривает свой табак
бросает за спину
гаснет в бурьяне
пятиконечной звездочкой
упавшей шапкой
буденовкой
где-то в памяти
зацепилось
уцелело
лодочкой
дрожит блесна
заплаканная монетка
ниже по течению
едва различим в вечернем тумане
солнечный плес
твоя комната
Действительно, не убрано. В холодильнике чисто, медицинская бутылка молока, три редиски, банка горошка.
— Мама уехала неделю назад. Котлеты я выбросил сразу, я их не ем. Чай так себе. Если хочешь, есть хороший кофе.
— Ты умеешь варить кофе, здорово. А я — нет.
— Попробуй сначала.
Попробуем. Раньше ты был призраком, а теперь у тебя есть холодильник. Родители, судя по фотографии, тоже имеются. На вид типичные шестидесятники, волейбол, коньки, лыжи, наверное, байдарки.
— Ты действительно хочешь знать? Ничего особенного, семья инженеров. У тебя, можно подумать, иначе.
— И все-таки.
— Изволь. Папаша до всего дошел своим умом, потому и ценит в людях только ум. Курильщик, махорочник. Неприятный был человек.
— Он что… умер?
— Да нет, жив, что ему сделается. Братец в него. Отдельного упоминания не стоит.
Помнится, нам приходилось туго, донашивали одежду друг за другом, ели мало и плохо и все такое прочее. Ты как раз уехала в Москву. Те два года, когда все выживали как могли, помнишь? Так вот, я не мог себя заставить. Носил студенческий пиджак отца. Не люблю его, а все лучше, чем с Мишенькиного плеча.
— А сестра?
— Марина тоже инженер, не знаю какой. Там на вешалке ее пальто, нравится? Нет. И ей, наверное, тоже не нравится или она привыкла. Или никогда не замечала.
Что еще сказать? Некрасивая, живет бедно, трое детей, муж у нее добрый, но бесхарактерный.
— Что ты понимаешь в красоте. Про маму ничего не сказал.
— Про маму… Мать положила жизнь за детей. Обшивала, обстирывала, ночей, как говорится, не спала. С утра в очередях, работа во вторую смену, домой возвращалась поздно, жарила котлеты. Я просыпался от запаха жареного, накрывался с головой, не помогало. Работает учительницей в школе, вот уже сорок лет с такими уродами, как… Ну да ладно.
— Грустно. А у нас говорили, что твоя бабка «из бывших», институт благородных девиц, муж белый офицер.
— Это мой прадед, его расстреляли в начале 1918 года. Тогда всех под одну гребенку. А он, между прочим, политзаключенный был, подпольщик. Моя прабабка про него никогда не рассказывала, даже детям. Наверное, это было опасно. Но все-таки странно, что и пятьдесят лет спустя…
— Откуда же ты узнал?
— Оттуда. Однажды она подозвала меня, стала говорить, что скоро помрет, а завещания нет. Не дают написать, все хотят к рукам прибрать, кухаркины дети. Она уже была совсем сумасшедшая, с постели не вставала. Попросила достать из-под матраса фотографии. Я их видел единственный раз, куда они потом подевались, не знаю. Офицер был. Впрочем, я помню только усы. Банально. Пожилая женщина в черном платье с белым воротничком. Двухэтажный деревянный дом с вывеской. Еще один мальчик с тросточкой и собакой. Все. Ни имен, ни дат. Чужая жизнь.
— А дети?
— Дети. Выжил только старший сын, остальные — кто во время войны, кто после. В нашей семье дед — самый здоровый персонаж. Байки любил, до девяноста лет как огурец. А папаша не в него. Но тоже проживет будь здоров. И это правильно. И не смотри на меня так. Почему тебя интересует, не понимаю. Генеалогическое древо составить хочешь? Уже составили, у папаши в столе лежит. Твой кофе.