Что же мне, убить свое зеркальное отражение? Стоя перед зеркалом, смотреть на свое зеркальное отражение в зеркале зеркального отражения посреди зеркального кабинета до тех пор, пока я, подобно камню, не кану в зеркальную гладь и не исчезну в самом себе? Как рассказывал мне живописец Георг Рудеш, много лет назад Оскар Кокотка выкопал в саду перед домом ямку и положил туда куклу, затем зарыл ее и сверху насыпал холмик темной земли, украсив его цветами. Полиция навострила уши и раскопала «могилку» в надежде обнаружить в ней человеческий труп. Полицейский перед завтраком разбил о собственный лоб свежайшее, еще теплое яйцо. Жена полицейского наполнила пустую скорлупу кофе. Они откопали куклу и были весьма раздосадованы напрасно проделанной работой и очередной осечкой. «Простите великодушно, господин начальник полиции, если с моих волос просыплется малость землицы на ваш вельможественный ковер, простите мою неопрятность, но я еще не тлен, вы можете целовать мои тряпичные руки, пасть предо мной на колени или впихнуть меня в полицейский мундир». Искушенный в риторическом искусстве язык сановника начал заплетаться, вынуждая ограничиться изящным заиканием; господин никак не ожидал, что объектом эксгумации окажется кукла. «Мы не позволим себя дурачить, тут вам не уличные шкеты». После этих слов он вновь воспарил к вершинам канцелярского красноречия. Полиции явно не повезло. Ее опять провели. Я представил себе, как труп участкового в отставке корежится в печи крематория, как огонь начинает пожирать заключенное в униформу тело, безжалостно лишая его всех полицейских знаков отличия. Он входил в общество сторонников кремации «Факел». Его подруга жизни, которая нашла под кроватью мою большую куклу, забрала себе прах, точнее, пепел покойного. «Я заполнила им урну, — рассказывала она, — и установила ее на надгробии, а оставшуюся часть принесла домой, с тех пор я храню его в серванте».
Положив руку на плечо моей большой куклы, я сидел на берегу тихой реки, перед нами — водная гладь, над которой с наступлением сумерек заклубится туман. Когда мимо нас проследовал какой-то юноша, я закинул за плечо джутовый мешок и, повернув голову так, что шея хрустнула, уставился на его покрытые нежным пушком бедра. Зажав в зубах стебелек травы, он шагал вдоль реки. Меня искушало желание встать перед ним на колени и ощупать руками восхитительные бедра, но, переведя взгляд на его ягодицы, я накрыл ладонью пах моей куклы, как будто хотел скрыть от самого себя ее половую щель. В какой-то момент на береговом обрыве появился мужчина с собакой, и в безотчетном порыве защитить свою подругу я приобнял ее. Подбежав к нам, собака обнюхала синтетические ноги куклы. «Убирайся, — прошептал я, — сгинь!» Может, надо было вскочить и указать этому типу на куклу: «Смотрите, пока стыд глаза не выест! И ступайте домой, к жене. Я хочу побыть здесь наедине с моей куклой. Валите отсюда!»
В ту пору я жил на Вальдхорнгассе, где делил комнату с одним парнем, учеником пекаря. Однажды я застал его спящим, он нагишом распластался на своей постели вниз животом. Моя кукла в свернутом виде лежала под кроватью. Я выложил на стол свои книги и тетради с конспектами лекций в Академии торговли, затем разделся, опустился на колени возле спящего и начал рассматривать едва заметный белесый пушок на его бедрах и ягодицах. Он не должен знать о моем свинстве, а то еще расскажет хозяевам, и меня лишат угла, придется снова идти в рабочее общежитие. Коснувшись однажды своими бледными дрожащими руками девичьих коленок, я отнес ночью куклу в сарай, надул, положил на козлы и изрубил штыковой лопатой. Свирепо сопя, я выскочил из сарая и по шуршащему песку речного берега побежал в сторону пшеничного поля, где закопал все, что осталось от куклы.
Когда я в вечерний час гуляю по городу, никому и в голову не приходит, что к моей голой груди четырьмя красными лентами приклеена посмертная маска Эльзы Ласкер-Шюлер, на лице которой застыла улыбка. Я иду по Тарвизерштрассе, скрывая маску под толщей одежды. Еще вчера под ногами шуршала сухая листва, а сегодня сыро и промозгло. Я иду в Институт германистики и усаживаюсь в пустой аудитории, как когда-то в пустой церкви. Я распахиваю плащ, задираю свитер, расстегиваю рубашку, поднимаю вверх майку и начинаю ощупывать улыбающееся гипсовое лицо. Маска содрогается — так расходилось у меня сердце. Что, если бы я попал в больницу! Врач или сестра расстегнули бы на мне рубашку, задрали майку и в испуге отшатнулись бы, прежде чем отклеить ленты и снять маску с запечатленной улыбкой. Без хирургических инструментов тут не обойтись. Я бреду по утопающей в тумане нескончаемой Тарвизерштрассс. И опять встречаю хромую собаку, вероятно, правой передней лапой она угодила под машину. Я смотрю на искалеченную лапу и поднимаю глаза на хозяина, который на моей памяти уже три года ходит вслед за собакой. Как она красиво хромает, хочется мне сказать, но он не понял бы меня. Четвертый или пятый месяц я ношу под кожей лица посмертные маски. Я примеряю маску отца художника и бывшего моего преподавателя из торгового училища. Она мне великовата, но если продеть шнурок сквозь мочки ушей в том месте, где у женщин серьги, завязать на затылке узел, она сидит как влитая. По ночам, когда все спит, я с маской на лице иду по городу, за версту обходя полицейские посты, шагаю по освещенным улицам и останавливаюсь перед витринами с раздетыми манекенами. «Витрина оформляется», — написано на табличках. Завтра куклы будут уже одеты. Листья свисающих ветвей гладят меня по голове и касаются верхнего края маски. Георг Рудеш — пейзажист. Он любит людей, но рисует их редко. А я в посмертной маске его отца иду по улицам, послужившим натурой для пейзажей Георга, написанных маслом. Когда я заходил к нему, он, шурша папиросной бумагой, извлекал из нее гипсовую маску. Это была первая настоящая маска, которую я видел в своей жизни. «Покажите, пожалуйста, посмертную маску вашего отца. Я хочу ее видеть». Сердце мое начинало биться сильнее, я машинально хватал нож и вилку и глотал, едва прожевав, ветчину, сыр, колбасу и маринованные огурцы, да побольше черного хлеба, и еще один кусок клал на стол поближе к тарелке, когда Георг снимал крышку с обувной коробки и, как спеленутого ребенка, раскрывал обернутую папиросной бумагой маску. Крючковатый нос, вспухшие губы, морщины на лбу, по которым я робко скользнул кончиками пальцев. Я перевернул маску и осмотрел изрытую неровностями внутреннюю сторону. Несколько волосков с бровей впечатались в затвердевший гипс. И тут же в моих глазах покоробились лики всех карнавальных масок, которые я видел на улицах и в витринах. Он любил своего отца, я находил тому подтверждение в бесчисленных письмах, особенно студенческой поры, он сам мне их показывал. Отцелюбие! Слово-то какое. Вероятно, под этим можно было понимать две или три тысячи пейзажей, штабелями громоздившихся в его подвале и темной комнате. «Что потеряло окровавленное дитя в макбетовском котле?» — прочитал я в его дневнике. Осквернив себя подростковым грехом, он написал отцу покаянное письмо и говорил о дьявольском искушении. Когда в наивном баловстве я примерял посмертную маску его отца и, уткнувшись в нее носом, глухо посмеивался, он начинал плакать. Я вернул ему маску отца; зашуршала папиросная бумага; он подался вместе со стулом назад, встал и унес маску в соседнюю комнату. Я смотрел на побледневшее лицо и видел его гипсовую маску. Когда он поворачивал голову и раскрывал рот, чтобы отправить в него кусок мяса, мне хотелось сказать: «Спокойно. Вот так. Не меняйтесь в лице». Его доверие ко мне его унижало. Я не дорос до его человечности. Если он умрет у меня на глазах, я сделаю его посмертную маску. Если я умру в его присутствии, он натрет мне лицо мазью и зальет его гипсом. Я вижу, как он стоит у меня в изголовье, моя голова лежит на глубоком блюде, он поднимает подбородок, чтобы ловчее было уверенными жестами профессиональной гримерши разгладить мне лицо. Когда я буду уже в гробу, он перестанет бриться, следить за своей одеждой. Разведя ноги и положив руки на колени, он будет неподвижно сидеть на своей кровати. Нет больше тела, которое после акта самоосквернения вновь принимает скорченную позу зародыша. Я выхожу из зеркального отражения своей самовлюбленности и помогаю художнику украшать мой труп. Ногти у меня даже удлинились. Подрежем? Неси ножницы. Когда ты поднимешь средний палец моей правой руки, то на нижней фаланге увидишь следы ожога. «Напоминание о детстве», — скажу я, стоя у своего трупа и глядя себе в глаза. А надоест моя помощь в украшении собственного трупа, тогда воткни нож без лезвия и без рукоятки в зеркальное отражение моей самовлюбленности, рот у тебя распахнется, взор угаснет, оконные стекла разобьются об асфальт, пробитый кое-где зелеными ростками; складное кресло почувствует неодолимое желание посидеть у тебя на коленях, и ты будешь лежать на полу, окрашивая его кровью, брызнувшей из растопыренных в агонии пальцев. Убив зеркальный образ моей самовлюбленности, ты умираешь сам, и твое лицо на полу принимает мои черты. Туман и дождь, позднее станет он снегом, издающим мягкий ватный шорох под моими ступнями, пока не растает от потного жара моих быстрых, но отнюдь не целеустремленных шагов, и тогда на пальцах ног зазвенят десять сосулек. Я отделю их от плоти, срезав маникюрными ножницами. Синеют от холода мои гробовые туфли, придется их ампутировать. Они бегут в снежную заметь, я — за ними, топча босыми ногами снег, который становится все горячее, я пытаюсь догнать похоронные туфли. Метров через триста они выбиваются из сил. Туфли тяжело дышат. Возможно, у них началось воспаление легких, с этим впору и в гроб, дедуля Энц умер от пневмонии, только не надо возражать, в таких случаях помогает лишь смерть. Бегали же мы тогда с братом Михелем, смеясь от боли морозных уколов, в сочельник, накануне Рождества Христова и дня рождения моего отца, неслись босиком по осыпанной белым пухом деревенской улице, вниз до кладбища, которым кончается деревня. Мы драли глотки и мяли босыми ступнями снег, сбегая по склону и не в силах понять, какой он, этот снег под ногами, — жгуче-горячий или колюче-холодный. За оконными переплетами зажглись огни и замаячили головы, потом они исчезли, и на вторых этажах или ниже можно было разглядеть пышно украшенные елки; только в этот вечер раскрыты занавески, вообще-то окна всегда зашторены, но в сочельник каждый прохожий должен видеть красоту и блескучую роскошь комнат и пирамидку, выстроенную из пакетов с рождественскими подарками. И вот мы на кладбище, Михель и я; в церкви — ни души, но Тело Господне по случаю Рождества освещено, лампочки горят и в чреве моей матери, где уже растет наш младший брат, мы хотим видеть, как он выглядит. Снег обжигает ступни, среди надгробий — несколько свечей с трепещущими язычками; там, где лежат самые юные, мы кричим от боли. Штанины засучены до колен, иногда какая-нибудь одна сползает. Водворение ее на место, когда под ногами горит снег, заставляет меня приплясывать. Мы стоим перед могилой дедушки Энца и уповаем на воспаление легких. Легкие моего брата хлопают друг о друга, словно руки, отрясающие снег с варежек, это — аплодисменты, мы добились своего. Боль была прекрасна, прекрасна и жестока. Если сегодня у меня нет ни одной раны, я должен сам ранить себя, чтобы иметь силы жить дальше. Умереть я хотел бы не там, где рожден, нет, мое смертное ложе должно стоять там, где я люблю. Никто не помышляет о смерти непреклоннее, чем молодые люди, даже если из чувства стыда они редко говорят об этом, — сказал Поль Низан.