Ну а как же та женщина из магазина? Она оставила Треслава, когда он заделался двойником-многостаночником.
— Мне надоело каждый раз гадать, кого ты из себя корчишь, — сказала она. — Это плохо отражается на нас обоих.
— А ты воображай кого угодно, на твой выбор, — предложил он.
— Я не хочу выбирать. Я хочу знать наверняка. Мне нужна определенность. Мне нужен человек, который верен себе, невзирая ни на что. Я целый день вожусь с тряпками и, приходя домой, нуждаюсь в надежной опоре. В твердой скале, а не в хамелеоне.
У нее были рыжие волосы и очень раздражительная кожа. И характер ее был под стать коже, так что Треслав старался не попадать под горячую руку.
— Я твердая скала, — заверил он ее, сохраняя безопасную дистанцию. — И я буду с тобой до конца.
— Ну хоть здесь ты оказался прав, — сказала она, — потому что это уже конец. Я от тебя ухожу.
— И все потому, что я пользуюсь спросом в агентстве?
— Все потому, что ты не пользуешься спросом у меня.
— Не уходи, пожалуйста! Если я не был твердой скалой раньше, то стану ею с сегодняшнего дня.
— Не станешь. Кишка для скалы тонковата.
— Разве я о тебе не заботился, когда ты болела?
— Это верно. Тогда ты был очень заботлив. Но когда я здорова, в тебе нет нужды.
Он умолял ее не уходить. Он даже рискнул приблизиться, обнять ее и поплакать, уткнувшись носом ей в шею.
— Да уж, скала та еще… — сказала она.
Ее звали Джун.
Спрос — понятие относительное. Треслав не был настолько загружен имитацией кого ни попадя, чтобы не иметь свободных часов на раздумья о том, что произошло — или, скорее, не произошло — в его жизни; о женщинах, оставивших в его сердце тоску, о своем одиночестве, об отсутствии в нем чего-то такого, чему он не мог подобрать точного определения. Его недоформированная, нецельная личность пребывала в ожидании конца — или это конец дожидался начала? — а его история все еще не обрела сюжет.
Нападение случилось ровно в половине двенадцатого вечера. Треслав мог утверждать это с уверенностью, поскольку что-то побудило его свериться с часами буквально мгновением ранее. Если у него и было предчувствие, что он видит свои часы в последний раз, осознать это он просто не успел. При всем том улица была ярко освещена и некоторые заведения поблизости еще работали — в частности, парикмахерская, китайский ресторанчик и газетный киоск, как раз пополнявший ассортимент периодики, — так что в целом не создавалось ощущения позднего часа. Были и прохожие; как минимум десяток человек могли бы прийти на помощь Треславу, но никто этого не сделал. Возможно, свидетелей нападения обескуражила его дерзость — все произошло в какой-то сотне шагов от вечно оживленной Риджент-стрит, на расстоянии хорошего плевка до Би-би-си. Возможно, они подумали, что участники этой сцены просто шутят или же повздорили после совместного похода в ресторан либо театр. Если уж на то пошло, их вполне могли принять за семейную пару.
Вот что было самым досадным и оскорбительным для Треслава. Не тот факт, что постороннее вмешательство грубо прервало сладостно-печальные грезы несостоявшегося вдовца. И не шокирующая внезапность нападения — в мгновение ока лицо его было припечатано к витрине скрипичного магазина Гивье,[6] и он услышал, как инструменты за потрясенным стеклом издали звенящий стон (если только источником этого звука не был его собственный расквашенный нос). И даже не похищение часов, бумажника, ручки и телефона, при всей его сентиментальной привязанности к первым и при всех неудобствах из-за потери трех остальных. Нет, более всего он был расстроен тем обстоятельством, что человек, обобравший, унизивший и, надо признать, ужасно его напугавший, — этот грабитель, которому он даже не попытался оказать сопротивление, был… женщиной.
3
Вплоть до момента нападения этот вечер для Треслава был полон грустных впечатлений и мыслей, но в целом его нельзя было назвать тягостным. Во время ужина все трое — два вдовца и Треслав в ранге «третьего-не-лишнего» — вволю посетовали на судьбу, но, помимо того, обсудили экономические проблемы и международное положение, припомнили старые шутки и анекдоты, в конечном счете едва не убедив самих себя, что они перенеслись обратно во времена, когда их жен еще не нужно было оплакивать. Все это показалось лишь сном — любовь, браки, дети (Треслав непреднамеренно дал жизнь как минимум двоим), горечь и боль расставаний. И никто из любимых их не покидал, ибо они еще не успели влюбиться.
Хотя кого они пытались обмануть?
После ужина Либор Шевчик — на чьей квартире, между Домом вещания и Риджентс-парком, происходила встреча — сел за рояль и исполнил Экспромт соль-бемоль мажор Шуберта, который так любила играть его жена Малки. Слушая эту музыку, Треслав чувствовал, что вот-вот умрет от горя. Он с трудом представлял себе, как Либор смог пережить смерть Малки. Их брак продлился более полувека, и сейчас Либору было под девяносто. Что удерживало его на этом свете?
Быть может, любимая музыка Малки. При ее жизни Либор никогда не садился за рояль — занять это священное для нее место было все равно что вломиться в туалет, когда она там находилась, — но имел привычку стоять за ее спиной во время исполнения. В молодые годы он аккомпанировал ей на скрипке, но потом ее тихие, но настойчивые требования («Tempo, Либор, tempo!») побудили его оставить свой инструмент и переместиться на позицию за стулом жены, где он мог вволю восхищаться ее мастерством, вдыхать запах алоэ и аравийских благовоний, исходивший от ее волос, и любоваться красотой ее шеи — «лебединой», как он ее назвал в первый день их знакомства. Правда, тогда его подвел ужасный акцент, и Малки послышалось слово «блядина», что на порядок понизило ценность комплимента.
Согласно семейным мифам, если бы Малки Гофмансталь не вышла за Либора, она, безусловно, снискала бы славу в качестве концертирующей пианистки. На одном светском приеме в Челси ее исполнение Шуберта услышал и одобрил Горовиц.[7] По его словам, она играла именно так, как играл бы сам Шуберт, — словно сочиняя музыку в процессе игры и закладывая в импровизации «глубокий интеллектуальный подтекст». Ее родные не одобряли этот брак по множеству причин, не последними среди которых были недостаток в Либоре той самой интеллектуальности, какая в избытке имелась у Шуберта, а также его вульгарный журналистский жаргон и сомнительные знакомства; но более всего они сокрушались по ее загубленной музыкальной карьере.
— Почему ты не выйдешь за Горовица, если тебе так уж хочется замуж? — спрашивали они.
— Но он вдвое старше меня, — возражала Малки. — С таким же успехом вы можете сосватать меня за Шуберта.
— А кто сказал, что муж не может быть вдвое старше жены? Музыканты живут вечно. Ну а если ты его переживешь, что ж…
— С ним не повеселишься, — сказала она, — а Либор всегда меня смешит.
В качестве дополнительного аргумента она могла бы сослаться на то, что Горовиц уже состоял в браке с дочерью Тосканини.
И что Шуберт давно умер от сифилиса.
Сама она никогда не сожалела о своем решении. Ни в тот день, когда Горовиц давал концерт в Карнеги-холле и родители отправили ее в Нью-Йорк (заодно подальше от Либора), оплатив место в первом ряду, чтобы Горовиц наверняка ее заприметил; ни позднее, когда Либор, уже ставший известным кинокритиком и светским хроникером, ездил без нее в Канны, Монте-Карло и Голливуд; ни в периоды его дремучих чешских депрессий; ни даже в ночи вроде той, когда забывшая о часовых поясах Марлен Дитрих в полчетвертого утра звонила из Калифорнии в их лондонскую квартиру, называла Либора «мой милый» и долго рыдала в трубку.
— Я полностью реализовалась в тебе, — говорила Малки Либору.
По слухам, то же самое говорила ему и Марлен Дитрих, но все же он выбрал Малки с ее изумительной шеей, способной вынести любые комплименты. Он настаивал, чтобы она продолжала играть, и купил на аукционе в Южном Лондоне пианино — превосходный «Стейнвей» — с парой позолоченных канделябров.
— Я буду играть, — пообещала она. — Я буду играть каждый день. Но только если ты будешь рядом.
Позже, когда его финансы это позволили, он приобрел концертный рояль «Бехштейн» в корпусе черного дерева. Вообще-то, она хотела «Блютнер», но он заявил, что не потерпит в своем доме вещей, произведенных за железным занавесом.
Уже в старости она взяла с Либора обещание не умирать раньше ее, чувствуя себя неспособной прожить и часа, если его не станет, — и это обещание он добросовестно сдержал.
— Ты можешь смеяться, — сказал он Треславу, — но я давал ей обещание, встав на одно колено, совсем как в тот день, когда просил ее руки.