— Что ж ты, братишка. Сбавил бы. Давай потихонечку, — склонился над ним Вадя.
Дядька застонал, всем туловом поддаваясь усилиям подоспевшей Нади, ноги у него не гнулись.
— Остраполи, братишка, остраполи, — отрывая понемногу от перил, убеждал его Вадя.
Кровь из носа капала на ступеньки, капли по краям заворачивались в пыль. Он довел его до двери, жена впустила мужа — и тут началось. Снова распахнулась дверь, и очнувшийся сосед, с окровавленной губой, стал плескать ацетоном на лестницу, на лежащих бомжей.
— Твари, — рычал он, уткнувшись в стенку и чиркая намокшими спичками. — Пожгу.
Глава вторая
СТЕПЬ, ГОРЫ, МОНАСТЫРЬ
Биография Вади была настолько же выдуманной, насколько и правдивой. Мера его вживания в присочиненные хитросплетения была так глубока, что сам он давно уже не понимал, где факт, а где вымысел. На подмеченную непонятливым собеседником неувязку отвечал с простодушным уважением к правде:
— А кто его сейчас знает. Так вот оно и вышло.
Биография — линия, точнее — ломаная, пусть и незатейливый иероглиф жизни — единственное имущество бомжей. Они берегут и холят свой рассказ о себе, как издревле люди берегли и отшлифовывали сакральные повествования. Рассказ о том, что с ними случалось, есть та неразменная монета, которой они, как правило, оплачивают свое место среди себе подобных, долю курева, алкоголя, пищи, тепла. И чем гуще, неожиданней, богаче свинчена эта “телега”, чем больше завитушек у иероглифа, тем более высокую за него дают цену. Безмолвные, не способные к связной речи, к тому, чтобы заинтересовать, развлечь, растрогать собеседника, сведенные к животному, хапужному существованию, выживают только за счет силы, здоровья. Таких называют: “кусок”.
Неверно думать, что люди, никогда не читавшие газет и не смотревшие телевизор, обладают подлинным знанием о мире. Но тот миф, который они питают своими заблуждениями, — он соответствует равнодействующей их посылов. Следуя ее то прихотливо-сказочным, то безыскусно неправдоподобным порывам, можно высветить разительную правду о мире. Хотя она и будет — как и все прочие правды — варварской проекцией несуществующей истины, уничтожающей представление о ней (как тень часто до неузнаваемости искажает образ предмета), но ею в пределе невозможно будет пренебречь, в отличие от проекции общепринятой, являющейся в пределе ложью, — категорией, навязанной извне, а не рожденной изнутри.
Будучи безъязычной, Надя в одиночку была бы обречена на прозябание и скорую гибель. А вот разговорчивости Вади с лихвой хватало на двоих.
История его проистекала по двум рукавам: отдаленно столичному — и южнорусскому, горно-степному. Увлеченный, поддакивая собеседнику, Вадя продвигался рывками к неведомому устью. Родился он то ли в семье монастырского сторожа в Новодевичьем, то ли сиротой был принят от умершей матери тамошним дьяком. Привольное детство, прекрасное речным раздольем, рыбалкой и плотами, ящерками на прогретых кладбищенских камнях, соловьями в сирени и на липах у пруда, шалашами на Воробьевых или под фермами метромоста, над Андреевским погостом; пахучий сумрак вечери, постная забубенная скороговорка дьяка, помазавшего на крестинах, красное лицо батюшки, наставлявшего, держа за пуговицу, всех подряд: от милиционеров до реставраторов. И вскоре первая посадка — уже учился в профтехучилище на автокрановщика (суриковая надпись “ИВАНОВЕЦ” на толстой желтой стреле, пучок рычагов в кабинке, который выбрать?!). Во внутренних окрестностях монастыря всегда ошивались валютчики, скупщики икон — обилие иностранных экскурсий (громкоголосые загорелые старички, бабушки-худышки с фиолетовыми одуванами над эстуариями морщинистых улыбок) привлекало тех и этих. Подговаривая, спросили: о чем мечтаешь? И посулили мотоцикл. Вадя взял да и вынес. Дьяк (или сторож) пасынка выгораживать не стал, отправил с Богом. Дали пять лет, был кроток — вышел через два, жил за “сто первым”. Поселок Пески под Воскресенском, разнорабочий на цементной мельнице, на городской свалке разборщиком, один раз чуть не разорвали крысы, отсиживался на бульдозере; складским учетчиком на заводе железобетонных конструкций и изделий, отовсюду увольняли, мотался по общагам, из них его тоже гнали. Так и покатилось. Зимою по шабашкам — каменщиком: свинарники, коровники, заборы. Летом на югах: в Гаграх повадился ходить внаем к барыгам. Сытно: хаш, лаваш и чача, корзины винограда, нагорье, солнце, море, которого боялся. У них отбирали паспорта, работа шла за кормежку, спать в сарае, собак спускали на ночь: ни сбежать, ни выйти. Однажды в завершение сезона им, троим юным бичам, накрыт был стол, а прежде баню затопили. Хозяин выпил много, очень много и предложил свою жену. Черная косынка, прислуживала у стола, худая, средних лет. Вдруг черты ее окаменели и взгляд замкнулся на непредставимом, ни звука не проронила. Когда допили, Коляныч, смущаясь, пошел за ней, а к двум другим в сарай пришел хозяин. С ружьем. Спустил штаны и ствол наставил. Он шатался, поводил от приклада головой, рот был открыт, в нем, мучаясь, ворочался толстый язык. Едва оборонились. Хорошо, штаны его стреножили, стрелял и не попал, разнес крышу, дверь с петель слетела. И тикали, впотьмах, по оврагам, от собак, свалились к морю на рассвете и дальше автостопом в Новоросс. Так Вадя остался без паспорта. Да тут еще и передряги перестройки, беженцы со всех краев. Восстановить ксиву — и в голову не приходило. Только когда его хотели лишить жизни, он был способен что-то предпринять, обеспокоиться. И то не сильно.
Подобно нашкодившей дворняге, изгнанной, но вновь приблудшей к родной калитке, Вадя осел в сквере перед Новодевичьим монастырем. Дьяк (или сторож) умер, жена его, тетя Оля, померла еще при Ваде (“Царствие ей небесное!” — медленно и широко крестился Вадя, торжественно приостанавливая рассказ); сменился батюшка, новый персонал музея, большей частью культурный, теперь сновал по дорожкам с папками для бумаг; появились стайки монашенок, чего-то хлопотавших; экскурсанты стали многочисленней и звонче. Некоторым из них довелось вслушаться в задушевный, округлый говор Вади. Но не все дослушивали его до конца, понимая, что врет, что рассказа никогда не кончит.
И вот уже год, больше, с двумя-тремя корешами Вадя робко побирается у иностранцев, в отдалении от двухэтажных автобусов, стоит у ворот с шапкой перед воскресной заутреней и по праздникам. На территорию монастыря его не пускают. Таково распоряжение нового начальника монастырской ВОХРы. Единственное существо, которое его помнит здесь, еще мальчишкой, — баба Варя, жена покойного кочегара, дяди Сережи. Она признала Вадю, привечала с полгода — то пирожка вынесет, то сухарей, то паски ломоть, то супа в банке. Непременно обратно банку забирала, один раз разбили, греха не обобрались. Потом слегла, и увез ее сын к себе, в Воронеж, на атомную станцию, где работал техником. Так Вадя и рассказал Надюхе и корешам, что уехала баба Варя на ядерный завод, теперь там жить будет. Именно там, на ядерном заводе, таким людбям место, никак не меньше.
Сотоварищи его считают образованным церковно уже за то, что он родился в монастырских стенах. Все, что хоть косвенно относится к предметам религиозности, бичами понимается как святое.
И вот проходит год и два — поздняя осень, раннее утро, часов восемь. Дымка висит над монастырем, сквозь нее над зубчатой стеной подымается белый шатер солнца. Оглушительно ссорятся воробьи. Люди через сквер спешат к метро.
Вадя подсел на скамейку к юноше, читающему книгу. Этот юноша кого-то ждет. Через некоторое время юноша перестает читать. Он слушает Вадю.
С соседней лавки — выбравшись из забытья, качнувшись — к ним пересаживается человек, низенький, слабый, опухший. Протягивает грязную ладонь лодочкой. Держит. Кивает, силясь что-то сказать. Рука дрожит. Убирает, прикладывает к бедру, — нет силы держать на весу предплечье.
— Брат, — обращается он к юноше, — мать у меня умерла. Схоронить не на что.
Слеза течет по грязной щеке, исчезает грязным пятнышком.
Юноша, испугавшись, выгребает из кармана мелочь и, помешкав, добавляет из кошелька две купюры.
Человек засыпает с деньгами в руке. Пальцы его разжимаются. Монеты звякают. Юноша косится, но не поднимает.
— Вона, — разъясняет Вадя, — Коляныч. Мать у него померла.
— Постойте, — спохватывается юноша. — А что же он тут сидит. Как же так?
Вадя пожимает плечами:
— Бухаем пятый день. Никак не очухается.
— Постойте. Это тот самый Коляныч, которому та женщина голову отрезала?
Вадя улыбается сначала удовлетворенно, потом лицо его простеет, суровеет.
— А то. Он самый. Шрам у него тута. — Вадя режет ребром ладони кадык.
Юноша встает, присматривается к Колянычу. Тот дремлет, свесив голову на грудь. У него в самом деле виден под воротником, подобно толстому шнурку, безобразный багровый шрам. Юноша усаживается снова, судорожно закуривает и протягивает пачку Ваде.