22. Сквозь щелочку в занавесках я наблюдаю за ними. Взяв его за руку и приподняв край юбки, она выходит – раз-два – из двухколесного экипажа. Она потягивается; улыбаясь и зевая, и с пальца затянутой в перчатку руки свисает маленький зонтик. Он стоит у нее за спиной. Они тихо обмениваются парой слов. Поднимаются по ступеням. Глаза у нее наполненные и счастливые – такие глаза не заметят пальцы, придерживающие кружевную занавеску. Она идет непринужденным шагом, ноги в полном согласии с телом. Не спеша они входят в дверь и скрываются из виду – мужчина и женщина пришли домой.
23. Вечером, когда тени сначала удлиняются, а потом покрывают всё, я стою у окна. Хендрик проходит через двор, направляясь к кладовой. С реки вдруг доносится щебетание множества птиц, потом они умолкают. В последних лучах света ласточки устремляются к своим гнездам под карнизами и вылетают первые летучие мыши. Из своего логова появляются хищники. Какое отношение к африканской ночи имеют боль, ревность, одиночество? Означает ли что-нибудь женщина, вглядывающаяся через окно в темноту? Я прикладываю к прохладному стеклу все десять пальцев. Рана в моей груди открывается. Если я эмблема – значит, я эмблема. Я незавершенная, я – существо с дыркой внутри, я что-то означаю – не знаю, что именно, – я нема, я вглядываюсь через стекло в темноту, которая завершена, которая живет сама по себе, с летучими мышами, кустарником, хищниками, которая не видит меня, которая слепа, которая ничего не означает, а просто существует. Если я нажму посильнее, стекло раздавится, начнет капать кровь, сверчок прервет на минуту свою песню, а затем снова запоет. Я живу внутри кожи внутри дома. Я не знаю, каким образом могла бы освободиться и вырваться в мир. Не знаю, каким образом мир мог бы быть привнесен в меня. Я – поток звука, выливающегося во вселенную, тысячи и тысячи частиц – плачущих, стенающих, скрежещущих зубами.
24. Они потеют и напрягаются, дом на ферме скрипит в ночи. Наверное, семя уже в ней, скоро она начнет расползаться и созревать, поджидая, когда постучится ее маленькая розовая свинка. А вот если бы я родила ребенка – если допустить, что меня может постичь такая катастрофа, – он был бы худенький и бледный, непрерывно плакал бы от боли внутри, ковылял бы из комнаты в комнату на рахитичных ножках, цепляясь за передник своей матери и пряча лицо от незнакомцев. Но кто же сделает мне ребенка, кто способен не превратиться в лед при виде моей костлявой фигуры на брачном ложе, шерсти, доходящей до пупка, едко пахнущих подмышек, черных усов, внимательных, настороженных глаз женщины, которая никогда не теряет самообладания? Сколько нужно попыхтеть, прежде чем проникнуть в мой дом! Кто смог бы разбудить мои спящие яйцеклетки? И кто же будет присутствовать при родах? Мой отец, нахмуренный, с хлыстом? Темнокожие запуганные слуги, на коленях подносящие связанного ягненка, первые фрукты, дикий мед и посмеивающиеся над чудом непорочного зачатия? Из дырки он высовывает свое рыло – сын отца, Антихрист пустыни, пришедший, чтобы вести свои танцующие орды в землю обетованную. Они кружатся и бьют в барабаны, они потрясают топорами и вилами, они следуют за ребенком, в то время как его мать на кухне колдует над огнем, или потрошит петухов, или хихикает в своем окровавленном кресле. Разум, достаточно безумный для отцеубийства и псевдо-матереубийства и кто знает для каких еще злодеяний, несомненно, может вообразить эпилептического фюрера и марш банды самонадеянных рабов в маленький городишко, где солнечный пожар зажигает серебряные крыши и где их лениво перестреляют из окошек. Они лежат в пыли, сыновья и дочери готтентотов, мухи ползают по их ранам, их увозят в телегах и хоронят, сваливая трупы в общую яму. Мучаясь родовыми схватками под тяжестью моего отца, я борюсь, чтобы дать жизнь миру, но, кажется, порождаю только смерть.
25. При свете фонарика я вижу, как они спят блаженным сном удовлетворенных – она на спине, ночная сорочка собралась складками на бедрах; он – лицом вниз, левая рука в её руке. Я приношу не большой нож мясника, как думала раньше, а топорик – оружие валькирий. Я погружаюсь в тишину, как истинный любитель поэзии, дыша с ними в унисон.
26. Мой отец лежит на спине, обнаженный, пальцы его правой руки переплетены с пальцами ее левой, челюсть отвисла, темные глаза закрыты, скрыв весь свой огонь и молнии, из горла исходит влажный храп, а усталая слепая рыба, причина всех моих бед, свисает у него в паху (хорошо бы ее выдернули давным-давно со всеми ее корнями и луковицами!). Топор свистит у меня над плечом. Самые разные люди делали это до меня – жены, сыновья, любовники, наследники, соперники, – я не одна. Как шарик на веревочке, он плывет вниз на конце моей руки, врезается в горло, находящееся подо мной, и внезапно все приходит в движение. Женщина резко садится в постели, озираясь, она обрызгана кровью и поражена сердитым свистом и хрипом рядом с ней. Какое счастье, что в такие минуты события разворачиваются сами собой и не требуется ни руководителя, ни присутствия духа! Она ерзает, чтобы сорочка благопристойно опустилась на бедра. Подавшись вперед и ухватившись за одно из их четырех коленей, я наношу гораздо более меткий удар по ее макушке. Она опускает голову в колени и валится влево, свернувшись в клубок; мой театральный томагавк засел у нее в голове. (Кто бы мог подумать, что я способна нанести подобные удары?) Но с этой стороны кровати по мне скребут пальцы, я теряю равновесие, мне нужно сохранять хладнокровие, я должна оторвать их, один за другим, вернуть (с некоторым усилием) свой топорик и с отвращением рубить эти руки, эти ладони, пока не улучу свободную минутку, чтобы накинуть простыню на всю эту дрожащую массу и утихомирить ее. И вот я уже наношу удары в ровном ритме – возможно, дольше, чем требуется, одновременно успокаивая себя и готовясь к тому, что должно стать новой фазой моей жизни. Потому что больше мне не нужно беспокоиться о том, чем заполнить свои дни. Я нарушила заповедь, а виновным не может быть скучно. Мне нужно избавиться от двух тел взрослых людей и уничтожить множество следов кровопролития. Нужно придать должное выражение лицу, сочинить историю—и все это до рассвета, когда Хендрик зайдет за ведром перед доением!
27. Я спрашиваю себя: почему с того самого момента, как она приехала по равнинам в высоком двухколесном экипаже, в который была впряжена лошадь с плюмажем из страусовых перьев, в пыли после долгого путешествия, в своей широкополой шляпе, я отказывалась с ней говорить, упрямо заставляя себя продолжать монолог моей жизни? Могу я вообразить, каково бы это было – перелистывать вместе с ней страницы утра за дымящейся чашкой чая, когда за окном квохчут цыплята, а слуги тихонько болтают на кухне, и какой был бы настрой – сдержанный или безмятежный? Могу я вообразить, как вырезаю с ней выкройки или прогуливаюсь по саду под ручку, хихикая? Возможно ли, что я пленница не одинокого дома на ферме и каменной пустыни, а своего каменного монолога? Были ли мои удары нацелены на то, чтобы закрыть эти проницательные глаза или заставить умолкнуть ее голос? Не могли бы мы, склонившись над чашками чая, научиться ворковать друг с другом; или, быть может, проплывая мимо друг друга в темном коридоре, в час сиесты, когда жарко и не уснуть, дотронулись бы, обнялись, прижались? Разве не могли бы эти насмешливые глаза смягчиться, разве не могла я сдаться, разве не могли мы пролежать весь полдень в объятиях друг друга, шепчась, – две девчонки вместе? Я глажу ее лоб, она утыкается носом в мою руку, я отражаюсь в темных прудах ее глаз, я не имею ничего против.
28. Я спрашиваю себя: что же во мне такое, что заманивает меня в запретные спальни и заставляет совершать запретные поступки? Может быть, жизнь в пустыне в этом чехле из черной ткани закрутила меня в такой клубок зловещей энергии, что даже коробейник или гостящий у нас троюродный брат должны опасаться, как бы не отравили еду или не зарезали в постели? Доводит ли элементарная жизнь до элементарных состояний – чистого гнева, чистого чревоугодия, чистой праздности? Не потому ли я никогда не покидала ферму, чуждая городской жизни, предпочитая погружаться в пейзаж символов, где простые страсти могут бушевать и вертеться вокруг своих собственных центров, в безграничном пространстве, в бесконечном времени, создавая свои собственные формы проклятия?
29. Я спрашиваю себя: справедлива ли я к городу? Разве нельзя представить себе город, над крышами которого плывут дымки тысячи личных очагов, с улиц которого доносится шелест скороговорки тысячи проклятых голосов? Возможно, но это слишком живописно, а я не художник.
30. Я спрашиваю себя: что же мне делать с телами?
31. Глубоко-глубоко под землей текут подземные реки, неся прозрачные воды через темные пещеры, и, если только до них добраться, это могилы для всех семейных тайн в мире. Я вхожу в теплую воду запруды, ища водосброс, который в наших снах манит нас из глубины и ведет в подземное царство. Моя юбка колышется и плавает вокруг талии, как черный цветок. Ноги ощущают ласковое прикосновение красного ила и зеленой ряски. Как брошенные близнецы, мои туфли следят за мной с берега. Из всех приключений самоубийство – самое литературное. Когда история подходит к концу, из тебя начинает бить ключом вся дурная поэзия последней минуты. Я бросаю долгий спокойный прощальный взгляд на небо и звезды, которые, вероятно, отвечают мне долгим спокойным безразличным взглядом, делаю последний милый сердцу выдох (до свидания, душа!) и ныряю в пропасть. Затем элегический транс проходит, и остается холод и вода; все начинает смахивать на фарс. Мое нижнее белье надувается в воде шаром. Я слишком быстро касаюсь дна, а мифического водоворота нет и в помине. Вода, попавшая в ноздри, вызывает кашель и слепую панику организма, который хочет жить. Работая руками и ногами, я выбираюсь на поверхность. Моя голова чуть не взрывается, когда я жадно глотаю ночной воздух и кашляю, исторгая из себя воду. Я пытаюсь лечь на воду, но я устала, устала. Возможно, пару раз бью по воде деревянными руками. Возможно, погружаюсь второй раз, теперь уже глотая воду с меньшим отвращением. Возможно, снова всплываю на поверхность, все еще размахивая руками, но в то же время ожидая интерлюдии покоя, чтобы проверить и ощутить вялость мускулов. Возможно, теперь я бью по воде лишь в одном месте, заключая последнюю сделку, меняя дыхание на единственное слово – наполовину вода, наполовину мольба, обращенная к отсутствующим, ко всем отсутствующим, которые собрались сейчас на небе в вихре отсутствия – далекие, невидимые, – отозвать собак, отозвать шутку, прежде чем я снова нырну и предамся серьезному исследованию своих последних минут.